|
Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил
всю правду, всю, полностью: какова бы она ни была. Он говорил всё, что думал —
прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, — но и не сглаживал углов, не
золотил пилюль. "Начистоту! — покрикивал он, — начистоту!" Это было одно из его
любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к
детям — была эта чистота правды.
При всей доброте, не был он слеп. В людях тщательно разбирался, не будучи по
природе обидчиком, — просто проходил мимо тех, кто ему не нравился. В каждом
старался он найти хорошее, но если не находил — вычеркивал человека из своего
обихода.
При случае умел сказать зло и метко. Об одном расторопном и разностороннем
литераторе сказал: "Он похож на магазин с вывеской: "Любой предмет — пятьдесят
копеек на выбор"".
Однажды я высказал удивление: зачем X., что бы ни писал, поминает про свою
ссылку в Сибирь? "Ну, как же вы не понимаете? — сказал Гершензон, — это же его
орден: орден пришит к мундиру и сам собой надевается вместе с мундиром". <...>
Не вынося глупости, ханжества, доктринерства, даже на них обижаясь, — он был
незлоблив на обиды, нанесенные ему лично. Однажды некий Бобров прислал ему свою
книжку: "Новое в стихосложении Пушкина". Книжка, однако же, была завернута в
номер не то "Земщины", не то "Русской земли" — с погромной антисемитской
статьей того же автора. Статья была тщательно обведена красным карандашом.
Рассказывая об этом, Гершензон смеялся, а говоря о Боброве, всегда прибавлял:
"А всё-таки человек. он умный". <...>
В свои историко-литературные исследования вводил он не только творческое, но
даже интуитивное начало. Изучение фактов, мне кажется, представлялось ему более
средством для проверки догадок, нежели добыванием материала для выводов.
Нередко это вело его к ошибкам. Его "Мудрость Пушкина" оказалась в известной
мере "мудростью Гершензона". Но, во-первых, это всё-таки "мудрость", а
во-вторых — то, что Гершензон угадал верно, могло быть угадано только им и
только его путем. В некотором смысле ошибки Гершензона ценнее и глубже многих
правд. Он угадал в Пушкине многое, "что и не снилось нашим мудрецам". <...> К
тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и
увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось,
он говорит о личных знакомых. Он "чувствовал умерших, как живых".
За девять лет нашего знакомства я привык читать или посылать ему почти все свои
стихи. Его критика почти всегда была доброжелательна — и беспощадна. Резко,
"начистоту" высказывал он свои мнения. С ними я не всегда соглашался, но
многими самыми меткими словами о моих писаниях я обязан ему. Никто не бранил
меня так сурово, как он, но и ничьей похвалой я не дорожил так, как похвалой
Гершензона. Ибо знал, что и брань и похвалы идут от самого, может быть, чистого
сердца, какое мне доводилось встречать.
ГАБЕН
Жорж Сименон*
* Ж. Сименон. Я диктую. Воспоминания. — М.: Прогресс, 1984. 278
... Память у меня исключительная: я помню малейшие детали, запахи, звуки. Могу
-точно реконструировать событие, которое произошло, когда мне было тринадцать
или четырнадцать лет.
Правда, эта память, если можно так выразиться, не хронологическая. Мне трудно
располагать события во времени. Я очень привязан к своим детям и, тем не менее,
не смогу сказать не только в каком месяце, но даже в каком году родился каждый
из них. <...>
Мы жили для того, чтобы радоваться жизни. В сущности, ничему тогда не придавали
особого значения, ничего не принимали драматически и по-настоящему всерьез,
кроме одного — того количества страниц, которое я ежедневно должен был
отстукивать на машинке. За развлекательные романы платили мало: тысячу-полторы
франков за 10000 строк, две — за роман в 20000 строк.
Я писал быстро. При желании мог отстучать страниц 80 в день. <...>
Так я путешествовал по миру, сидя за пишущей машинкой в лучах солнца, щедро
вливавшихся в наши высокие окна. Под рукой у меня была бутылка белого вина, к
которой я время от времени прикладывался. Начинал я работу ранним утром, обычно
в 6, заканчивал после полудня. Это составляло 2 бутылки вина и 80 машинописных
страниц. <...>
... Я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение
продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.
Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я
сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило
почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще
накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.
Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя
личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал,
вернее, не удирал оттуда.
20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе
управляющего самым крупным лозанским агенством по продаже недвижимости и
объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией... Как
всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С
плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево — не брал только
дешевку шикарного вида... Переезд я назначил на 27-е. И в точно назначенный
срок перебрался на новое место. <...>
Книги, которые я просматриваю сейчас, вызывают у меня тягостное ощущение.
Авторы, пользуясь тем, что знали тоге-то или того-то с двадцати лет, выставляют
|
|