|
это не в его характере. Он с головой окунулся в ленинградские беды.
Заместителями сделал бывших конкурентов на должность председателя, а не
товарищей по митингам или тех, кто услужливо снимал свои кандидатуры... Многим
не нравится его жесткость и требовательность. Одно дело, когда эти качества
проявляются по отношению к руководству страны, другое дело, когда их приходится
испытывать на собственной шкуре. <...>
— Вы счастливая женщина?
— Боюсь сглазить...
ДОСТОЕВСКИЙ
Глеб Иванович Успенский*
* Д. Мережковский. Иваныч и Глеб.// Акрополь. — М.: Книжная палата, 1991.
Глебу Ивановичу Успенскому, во время предсмертной душевной болезни, казалось,
что он состоит из двух личностей — "Глеба" и "Иваныча". <...>
Душевная болезнь Успенского, как это часто бывает с такими болезнями, не
исказила, а только обнажила сердце его, давая возможность как бы заглянуть в
это сердце сквозь раскрытую рану. <...>
А ведь главный ужас трагедии, пережитой Успенским, переживаемой всей русской
интеллигенцией, — не в языческом героизме или простом свинстве Иваныча, не в
христианском подвижничестве, или простом "сумасшествии" Глеба, а в их смешении,
сращении, в том, что с одинаковой возможностью свинья превращается в ангела и
ангел в свинью. <...>
Будущее Глеба Ивановича Успенского — вся жизнь его, вся судьба шла к нему в
лице Парамона Юродивого; шел Глеб на борьбу с Иванычем.
И как пришел раз, тогда в детстве, — так уж не уходил никогда. Только спрятался
за Иваныча.
"В последний период жизни Успенского, — говорит Короленко, — проснулся в нем
обычный тип подвижника, знакомый нашей русской старине". Проснулся, потому что
дремал всегда. "Больной и здоровый, он верен самому себе, он всё тот же". <...>
В одном письме из Парижа вспоминает он Туньку, маленькую лохматую собачонку,
которую подобрал где-то в России на улице, с переломанной ногой, целый месяц
лечил потом холодными компрессами и вылечил.
Однажды, зимней ночью, в деревне жена Успенского услыхала со двора голос его:
"Дайте мне что-нибудь надеть! Я всё ему отдал". Он снял с себя всё до нитки и
отдал замерзшему бродяге. <...>
Кажется, в б0-х годах, когда он был еще здоров и молод, одна хорошенькая барыня,
увлекающаяся тогдашнею проповедью свободной любви, влюбилась в него или
вообразила себя влюбленною. "Ведь я красива, я красивее и моложе его жены. И вы
знаете, я осталась у него ночевать, — он сам меня оставил, — в надежде его
соблазнить. Все говорят: он никогда не изменял жене. Я не верила, я хотела его
испытать... Ну, и вот мы вдвоем с ним в квартире. Жаркая душная ночь, молния
так и сверкает.
— Глеб Иванович, я не могу — дышать нечем... Я сниму лиф?
— Ну, снимите. Я вам сейчас принесу что-нибудь полегче.
Принес полотенце и накинул мне на голую шею. Потом самовар начал ставить. Меня
лихорадка колотит, а он меня чаем с лимоном отпаивает... Так вся ночь у нас и
прошла — всю ночь только чай вдвоем пили... Что же это, по-вашему, — урод или
святой?"
"Мне кажется, — вспоминает Починковская, — он физически не выносил ничего
показного, ничего приукрашенного ни в литературе, ни в жизни. Вкусы его были
строгие и простые, впоследствии, может быть, даже аскетические". <...>
"Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то
тяжелого преступления уже тяготеет надо мной. В церкви я был виноват перед
всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед
всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которую вешал свою шинель; на
улице каждая собака (мне казалось) так только и ждала моего появления, чтобы
меня если не совсем съесть,, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие
змеи, казались мне отверженными Богом, одержанными злым духом, порождениями
дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который
только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда?"
ГЕКСЛИ
Михаил Осипович Гершензон*
* В. ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.
Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, — 18-й, 19-й и 20-й, никогда не
забудут, каким хорошим товарищем оказался Гершензон. Именно ему первым пришла
идея Союза писателей, который так облегчил тогда нашу жизнь и без которого,
думаю, многие писатели просто пропали бы. Он был самым деятельным из
организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и
пожертвовав этому делу огромное количество времени, труда и нервов, — он сложил
с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И всё-таки в самые
трудные минуты Союз шел всё к нему же — за советом и помощью.
Не только в общих делах, но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть
подмогою. Он умел угадывать чужую беду — и не на словах, а на деле спешил
помочь. Скажу о себе, что если бы не Гершензон — плохо было бы мне в 1916—1918
гг., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги;
Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уже
о душевной поддержке — и говорить нечего. Но всё это делалось с изумительной
простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость
были почти чудесны. Я, к сожалению, сейчас не могу подробно описать один случай,
когда Гершензон выказал лукавую и веселую проницательность, граничащую с
ясновидением.
|
|