| |
играет, как на сцене.
— Вам понравился мой браслет, я вижу.
— Он очень красив, — отвечала Стефани, опустив глаза и задумчиво разглядывая
браслет. — Я не всегда надеваю его, но никогда с ним не расстаюсь — ношу с
собой в муфте. Сейчас надела на минутку. Я все ваши подарки ношу с собой. Они
мне очень нравятся. Их так приятно трогать.
Она открыла маленькую замшевую сумочку, лежавшую на подоконнике, рядом с
носовым платком и альбомом для эскизов, который она всюду носила с собой, и
вынула оттуда серьги и брошь.
Каупервуд был восхищен и взволнован таким непосредственным проявлением восторга.
Он очень любил свои нефриты, но еще больше любил наблюдать восхищение, которое
они вызывали в других. Юность с ее надеждами и стремлениями, воплощенная в
женском облике, всегда имела над ним необоримую власть, а здесь перед его
глазами были юность, красота и честолюбие, слитые воедино в облике молодой
девушки. Стремление Стефани выдвинуться, чего-то достичь — не важно, чего
именно, — находило в нем живой отклик; он снисходительно, почти по-отечески,
взирал на проявление эгоизма, суетности, тщеславия, столь часто свойственных
молодым и красивым женщинам. Хрупкие нежные цветы, распустившиеся на древе
жизни, красота их так недолговечна! Грубо, походя, обрывать их было не в его
натуре, но тем, кто сам тянулся к нему, не приходилось сетовать на его
жестокосердие. Словом, Каупервуд был натура широкая и щедрая во всем, что
касалось женщин.
— Как это мило, — сказал он улыбаясь. — Я очень тронут. — Потом, заметив альбом,
спросил: — А что у вас здесь?
— Так, наброски.
— Можно взглянуть?
— Нет, нет, это все пустяки, — запротестовала она. — Я плохо рисую.
— Вы одаренная девушка! — сказал он, беря альбом. — Живопись, резьба по дереву,
музыка, пение, сцена — чем только вы не занимаетесь.
— И всем довольно посредственно, — вздохнула она, медленно отвела от него
взгляд и отвернулась. В этом альбоме хранились лучшие из ее рисунков: тут были
наброски обнаженных женщин, танцовщиц; бегущие фигуры, торсы, женские головки,
мечтательно запрокинутые назад, чувственно грезящие с полузакрытыми глазами;
карандашные зарисовки братьев и сестер Стефани, ее отца и матери.
— Восхитительно! — воскликнул Каупервуд, загораясь при мысли, что он открыл
новое сокровище. Черт побери, где были его глаза! Это же бриллиант, бриллиант
чистейшей воды, неиспорченный, нетронутый, и сам дается ему в руки! В рисунках
были проникновение и огонь, затаенный, подспудно тлеющий, и Каупервуд ощутил
трепет восторга.
— По-моему, ваши рисунки очаровательны, Стефани, — сказал он просто, охваченный
странным, непривычным для него приливом нежности. В конце концов он ничего на
свете так не любил, как искусство. Оно обладало для него какой-то гипнотической
силой. — Вы учились живописи?
— Нет.
— А играть на сцене вы тоже никогда не учились?
— Тоже нет.
Она медленно, печально и кокетливо покачала головой. В темных локонах,
прикрывавших ее уши, было что-то странно трогательное.
— Я видел вас на сцене — это настоящее, подлинное искусство. А теперь открыл в
вас еще один талант. Как же это я не сумел сразу разгадать вас?
— Ах, — снова вздохнула она. — А мне все кажется, что я просто играю во все
понемножку, как в куклы. Порой даже хочется плакать, как подумаешь, на что
уходят годы.
— В двадцать-то лет?
— А разве это мало? — лукаво улыбнулась она.
— Стефани, — осторожно спросил Каупервуд, — сколько вам все же лет?
— В апреле исполнится двадцать один, — отвечала она.
|
|