|
Больше пятидесяти четырех блузок в неделю мать сшить не могла,
и эта рекордная цифра приносила ей шесть шиллингов и девять пенсов.
По ночам я часто лежал без сна на нашем чердаке и смотрел на мать,
склонившуюся над швейной машинкой. Свет керосиновой лампы окружал ее голову
золотым ореолом, а лицо было погружено в легкую тень. Чуть приоткрыв от
напряжения губы, она быстро строчит блузки, и ровное гудение машинки в конце
концов усыпляет меня. Если она засиживалась за работой до поздней ночи, это
означало очередной денежный тупик. Нам всегда надо было уплачивать какие-нибудь
срочные взносы.
На этот раз возник серьезный кризис. Сиднею понадобился новый костюм. Он носил
свою почтовую униформу и в будни и по воскресеньям, и его друзья начали уже
подшучивать над ним. Несколько воскресений подряд Сидней не выходил из дому,
пока мать не сумела купить ему синий саржевый костюм — каким-то образом ей
удалось наскрести восемнадцать шиллингов. Но эта покупка нанесла нашему бюджету
тяжелый урон, и с тех пор каждый понедельник, как только Сидней облачался в
свою форму и уходил на работу, мать отправлялась закладывать его костюм. Она
получала за него семь шиллингов, а в субботу выкупала его, чтобы Сидней мог
надеть его в воскресенье. Эта еженедельная процедура вошла в обычай, и так
длилось больше года, пока костюм не износился. И вот тут-то на нас обрушился
страшный удар.
В понедельник, как обычно, мать пошла закладывать костюм, но хозяин ломбарда
сказал:
— Извините, миссис Чаплин, но больше мы не сможем давать вам за него по семь
шиллингов.
Мать была поражена.
— Но почему? — спросила она.
— Риск слишком велик. Брюки очень износились. Вот, взгляните сами, — он указал
на протертое место, — насквозь светится.
— Но ведь я их выкуплю в следующую субботу, — настаивала мать.
Хозяин покачал головой.
— Я могу дать только три шиллинга за пиджак и жилет.
Мать редко плакала, но это был слишком тяжелый удар, и она пришла домой вся в
слезах. Она не представляла себе, как мы дотянем до конца недели без этих семи
шиллингов.
А к этому времени и моя одежда пришла в ветхость. То, что осталось от моего
костюма для выступлений в ансамбле «Восемь ланкаширских парней», выглядело
довольно пестро. Повсюду были заплаты — на локтях, и на штанах, и на башмаках,
и на чулках. И вот в таком-то жалком виде я как-то столкнулся лицом к лицу со
своим благовоспитанным приятелем из Стокуэлла. Что ему понадобилось в нашем
Кеннингтоне, я понятия не имел, но я был слишком смущен, чтобы расспрашивать.
Он приветствовал меня достаточно дружелюбно, но все-таки я заметил, с каким
удивлением он меня рассматривал. Чтобы скрыть смущение, я постарался держаться
как можно небрежнее и, между прочим, самым светским тоном объяснил, что вот
надел все это старье, потому что ходил на занятия в школьную столярную
мастерскую, будь она неладна.
Но это известие его не заинтересовало. Он был в замешательстве и отводил от
меня глаза, стараясь скрыть свое недоумение. Он справился о моей матери.
Я ответил коротко, что она за городом, и постарался перевести разговор на него.
— А вы живете все там же?
— Да, — он поглядел на меня, как на великого грешника.
— Ну ладно, я побегу, — сказал я вдруг.
Мальчик слабо улыбнулся.
— Прощай, — сказал он, и мы расстались. Он степенно пошел в одну сторону, а я,
пристыженный, в ярости бросился со всех ног в противоположном направлении.
У матери была такая поговорка: «Не стоит нагибаться, если нечего поднять». Но
сама она ее не придерживалась, чем порой возмущала мое чувство
благопристойности. Однажды, когда мы возвращались из Бромптонской больницы, она
остановилась, чтобы пристыдить мальчишек, которые издевались над грязной
оборванной старухой. Старуха была стриженная — тогда это было в диковинку, — и
мальчишки, смеясь, подталкивали к ней друг друга, словно от одного лишь
прикосновения они могли чем-то заразиться от нее. Бедная женщина стояла среди
них, как загнанный зверь, пока не вмешалась мать. И тут вдруг в лице женщины
что-то промелькнуло.
— Лили, — сказала она тихо, назвав мать ее старым сценическим именем, — ты
меня не узнаешь? Еву Лесток?
Мать сразу припомнила подругу тех дней, когда она еще работала в театре.
Мне было так неловко, что я, не останавливаясь, пошел дальше и только на углу
задержался, чтобы подождать маму. Мальчишки проходили мимо меня, ухмыляясь и
посмеиваясь. Я был вне себя от ярости. Я обернулся посмотреть, что там делает
мать, и увидел, что она идет ко мне с этой нищенкой.
— Ты помнишь маленького Чарли? — спросила мать.
— Еще бы, — печально сказала женщина. — Сколько раз я его держала на руках,
когда он был еще совсем малюткой.
Эта мысль была для меня невыносима — женщина выглядела такой грязной и
неряшливой! Мне было неприятно видеть, что люди оборачиваются и смотрят на нас.
Мать знавала ее, когда она выступала в варьете и звалась лихой Евой Лесток.
Она была тогда, по словам матери, бойкой и очень хорошенькой девушкой. Она
рассказала нам, что долго болела, а выйдя из больницы, ночевала под мостами и в
убежищах Армии спасения.
Мать прежде всего послала ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела ее к нам,
на наш тесный чердак. Я не знал, была ли болезнь причиной теперешнего состояния
этой женщины или что-нибудь еще, но меня приводило в ужас, что она спала в
раскладном кресле, которое служило кроватью Сиднею. Мать да
|
|