Druzya.org
Возьмемся за руки, Друзья...
 
 
Наши Друзья

Александр Градский
Мемориальный сайт Дольфи. 
				  Светлой памяти детей,
				  погибших  1 июня 2001 года, 
				  а также всем жертвам теракта возле 
				 Тель-Авивского Дельфинариума посвящается...

 
liveinternet.ru: показано количество просмотров и посетителей

Библиотека :: Мемуары и Биографии :: Мемуары людей искусства :: Чарльз Чаплин - Моя биография
 [Весь Текст]
Страница: из 199
 <<-
 
 Чарльз Чаплин

 Моя биография


 Посвящается Уне



 Вступление


 Кеннингтон-роуд, до того как построили Вестминстерский мост, была всего лишь 
дорожкой для верховой езды. Но после 1750 года здесь прошла новая дорога на 
Брайтон. И тогда вдоль Кеннингтон-роуд, где прошли годы моего детства, выросли 
красивые дома с балконами, украшенными чугунными решетками. С этих балконов 
обитатели домов могли некогда созерцать, как Георг IV катил в карете в Брайтон.
 К середине девятнадцатого столетия большинство этих особняков, потеряв былое 
величие, превратились в доходные дома. Лишь некоторые из них остались 
особняками, но теперь в них селились доктора, преуспевающие купцы и «звезды» 
варьете. В воскресное утро на Кеннингтон-роуд всегда можно было видеть у 
какого-нибудь подъезда щегольскую коляску: любимец публики ехал кататься и, 
возвращаясь по Кеннингтон-роуд из Норвуда или Мертона, непременно 
останавливался возле питейного заведения — у «Белой лошади», «Рога» или «Пивной 
кружки».
 Двенадцатилетним мальчишкой я часто стоял у входа в «Пивную кружку» и смотрел, 
как эти прославленные господа, покидая свои экипажи, шествовали в бар, где 
встречалось избранное актерское общество, чтобы по обычаю пропустить здесь 
«последнюю», перед тем как вернуться домой к полдневной трапезе. До чего же они 
были шикарны в своих клетчатых костюмах и серых котелках, как сверкали их 
бриллиантовые кольца и булавки в галстуках! По воскресеньям «Пивная кружка» 
закрывалась в два часа дня. Посетители ее высыпали на улицу, но расходились не 
сразу, и я глазел на них, как зачарованный. Это было очень интересно и забавно 
— некоторые держались с такой комической важностью.
 Но когда последний из них уходил, — словно солнце пряталось в тучи. Я 
сворачивал за угол и возвращался туда, где в глубине квартала поднимались 
старые, унылые фасады, и взбирался по шатким ступенькам лестницы дома № 3 на 
Поунэлл-террас, которая вела на наш чердак. Вид этого дома наводил уныние, в 
нос ударяла вонь помоев и старой одежды.
 Мать сидела у окна и смотрела на улицу. Услышав, что я вошел, она взглянула на 
меня и слабо улыбнулась. В комнатке, чуть больше десяти квадратных метров, было 
душно, и на этот раз она мне показалась еще меньше, а наклонный потолок 
мансарды еще ниже, чем обычно. Стоп у стены был завален грязной посудой, в углу,
 прижатая к той стене, что пониже, стояла старая железная кровать, которую мать 
когда-то выкрасила белой краской. Между кроватью и окном находился маленький 
очаг, а в ногах кровати стояло старое раскладное кресло, на котором спал мой 
брат Сидней. Но сейчас Сидней был в море.
 В это воскресенье вид нашей комнаты угнетал меня больше, чем всегда, — мать 
почему-то ее не прибрала. Обычно она держала ее в чистоте. Матери тогда еще не 
исполнилось тридцати семи лет, она была живой, веселой женщиной, и в ее руках 
наша убогая мансарда выглядела даже уютно. Особенно хорошо бывало в те 
воскресные зимние утра, когда она подавала мне завтрак в постель; я просыпался 
и видел заботливо прибранную комнатку, веселый огонек в очаге, над которым 
кипел чайник и подогревалась рыба, пока мать готовила гренки. Мамина бодрость, 
уют комнаты, приглушенное бульканье кипятка, льющегося в фаянсовый чайничек, 
пока я читал юмористический журнал, — такими были мои безмятежные воскресные 
радости.
 Но в это воскресенье мать сидела у окна, безучастно глядя на улицу. Последние 
три дня она все время так и сидела у окна, странно притихшая и чем-то 
удрученная. Я знал, что она очень тревожится. Сидней ушел в плаванье, и мы не 
имели от него вестей больше двух месяцев. Купленную матерью в рассрочку швейную 
машинку, с помощью которой она пыталась прокормить нас, отобрали за неуплату 
очередного взноса (что, кстати сказать, было уже не впервой). А тут еще и мой 
жалкий вклад в хозяйство — те пять шиллингов в неделю, которые я зарабатывал 
уроками танцев, — перестал поступать, так как неожиданно для меня уроки 
прекратились.
 Едва ли я сознавал, в какое трудное положение мы попали, — нам ведь все время 
было трудно. С обычным мальчишеским легкомыслием я умел быстро забывать 
неприятности. Как всегда, после школы я сразу бежал к матери, выполнял ее 
поручения, выносил помои, приносил ведро воды, а потом бежал в гости к Маккарти 
и весь вечер проводил у них — только бы удрать подальше от нашего унылого 
чердака.
 Маккарти были старыми друзьями матери, еще с тех времен, когда она выступала в 
варьете. Они занимали просторную квартиру в лучшей части Кеннингтон-роуд и, по 
сравнению с нами, жили в достатке. У них был сын Уолли, с которым мы обычно 
играли дотемна, и тут меня неизменно приглашали к чаю. Я всегда старался 
задержаться, и так подкармливался. Иногда миссис Маккарти спрашивала, почему 
так давно не видно мамы. Я придумывал какую-нибудь отговорку — в 
действительности же с тех пор как мы впали в бедность, матери не хотелось 
встречаться со своими друзьями по театру.
 Разумеется, бывали дни, когда я оставался дома, и мать заваривала чай, 
поджаривала на сале хлеб, который я с удовольствием поглощал, а потом читала 
мне вслух — читала она изумительно хорошо. И тогда я понимал, какую радость 
может доставлять ее общество и насколько приятней оставаться дома, чем ходить в 
гости к Маккарти.
 Но сейчас, когда я вошел в комнату, она обернулась и с упреком поглядела на 
меня. Я был потрясен ее видом. Она показалась мне такой худенькой, изможденной, 
в глазах ее было страдание. У меня сжалось сердце: я разрывался между 
необходимостью остаться дома, чтоб она не чувствовала себя одинокой, и 
страстным желанием удрать, не видеть этого горя. Она равнодушно посмотрела на 
меня и спросила:
 — Почему ты не идешь к Маккарти?
 А у меня уже слезы подступали к глазам.
 — Потому что хочу побыть с тобой.
 Она отвернулась и рассеянно посмотрела в окно.
 — Беги к Маккарти и постарайся там пообедать. Дома нет ничего.
 Я почувствовал в ее тоне упрек, но уже не хотел думать об этом.
 — Если ты настаиваешь, я пойду, — сказал я нерешительно.
 Она грустно улыбнулась и погладила меня по голове.
 — Да, да, беги скорей!
 И хотя я умолял ее позволить мне остаться, она настояла на своем. И я ушел, 
чувствуя себя виноватым: я оставил ее одну на нашем жалком чердаке, не 
подозревая, что спустя всего лишь несколько дней ее постигнет ужасное несчастье.





 I


 Я родился 16 апреля 1889 года, в восемь часов вечера, на улице Ист-лэйн, в 
районе Уолворта. Вскоре после моего рождения мы переехали на Уэст-сквер, по 
Сент-Джордж-роуд, в Лэмбете. Тогда мы еще не были бедны и жили в квартире из 
трех со вкусом обставленных комнат. Одно из моих самых ранних воспоминаний — 
перед уходом в театр мать любовно укладывает Сиднея и меня в мягкие кроватки и, 
подоткнув одеяла, оставляет на попечении служанки. В мои три с половиной года 
мне все казалось возможным. Если Сидней, который был на четыре года старше меня,
 умел показывать фокусы, мог проглотить монетку, а потом вытащить ее откуда-то 
из затылка, значит, и я мог сделать то же самое и не хуже. В доказательство я 
проглотил полпенни, и матери пришлось вызывать доктора.
 Каждый вечер, вернувшись домой из театра, мать оставляла для нас с Сиднеем на 
столе какие-нибудь лакомства. Проснувшись поутру, мы находили ломтик 
неаполитанского торта или конфеты — это служило напоминанием, что мы не должны 
шуметь, потому что маме надо выспаться.
 Мать выступала в ролях субреток в театре варьете. Ей было тогда лет под 
тридцать, но она казалась еще совсем юной. У нее был прекрасный цвет лица, 
фиалково-голубые глаза и светло-каштановые волосы, падавшие ниже пояса, когда 
она их распускала. Мы с Сиднеем очень любили мать, и хотя, строго говоря, ее 
нельзя было назвать красавицей, нам казалось, что она божественно хороша. Те, 
кто знал ее, рассказывали мне потом, уже много лет спустя, что она была очень 
изящна, привлекательна и полна обаяния. Она любила наряжать нас и водить по 
воскресеньям на прогулки — Сиднея в длинных брюках и в итонской курточке с 
большим белым отложным воротником, меня — в синем бархатном костюмчике и 
перчатках в тон. Мы чинно прогуливались по Кеннингтон-роуд, и нас распирали 
гордость и самодовольство.
 В те дни Лондон был нетороплив. Нетороплив был темп жизни, и даже лошади, 
тянувшие конку вдоль Вестминстербридж-роуд, шли неторопливой рысцой и степенно 
поворачивали на конечной остановке возле моста. Одно время, пока мать еще 
хорошо зарабатывала, мы жили на Вестминстербридж-роуд. Соблазнительные витрины 
магазинов, рестораны и мюзик-холлы придавали этой улице веселый и приветливый 
вид. Фруктовая лавочка на углу, как раз напротив моста, пленяла глаз богатством 
своей цветовой палитры — аккуратно сложенные пирамиды апельсинов, яблок, 
персиков и бананов великолепно контрастировали со строгостью серого парламента 
на том берегу реки.
 Таким был Лондон моего детства, моих первых впечатлений и воспоминаний. Я 
вспоминаю Лэмбет весной, вспоминаю какие-то мелкие, незначительные эпизоды: вот 
я еду с матерью на империале конки и пытаюсь дотянуться рукой до веток цветущей 
сирени; яркие билеты — оранжевые, голубые, красные и зеленые — покрывают, 
словно мозаикой, всю мостовую там, где останавливаются конка или омнибусы; на 
углу Вестминстерского моста румяные цветочницы подбирают пестрые бутоньерки, 
ловкими пальчиками заворачивая каждую вместе с дрожащим листом папоротника в 
блестящую фольгу; влажный аромат только что политых роз пробуждает во мне 
неясную грусть; в унылые воскресенья бледные родители прогуливают детишек по 
Вестминстерскому мосту — в руках у детей ветряные мельницы и разноцветные 
воздушные шары; пузатые пароходики, плавно опуская трубы, проходят под мостом. 
В восприятии этих мелочей рождалась моя душа.
 Помню я и предметы в нашей гостиной, которые почему-то произвели на меня 
неизгладимое впечатление: портрет Нелл Гвин  [1] во весь рост, нарисованный 
моей матерью, — я его терпеть не мог; графины с длинным горлышком на буфете, 
которые наводили на меня страх, и маленькую круглую музыкальную шкатулку с 
эмалевой крышкой, где были изображены ангелы, витающие в облаках, — она мне и 
нравилась и казалась таинственной. А вот свой детский стульчик, купленный у 
цыган за шесть пенсов, я любил — он создавал у меня восхитительное ощущение 
собственности.
 Еще незабываемые события того периода моей жизни: посещение королевского 
Аквариума  [2] , где мы с матерью смотрели представления, например «Она»  [3] , 
или разглядывали голову живой дамы, охваченной языками пламени, которая, однако,
 продолжала улыбаться, а потом, купив за шесть пенсов лотерейный билет, пытали 
счастье: мать поднимала меня повыше, и я из большой бочки с опилками вытаскивал 
пакетик с сюрпризом — в нем оказывалась леденцовая свистулька, которая не 
свистела, и рубиновая брошь-стекляшка. Вспоминается также поездка в 
Кентерберийский мюзик-холл, где я восседал в красном плюшевом кресле и смотрел, 
как выступает мой отец…
 А вот поздно ночью, укутанный дорожным пледом, я еду в карете, запряженной 
четверкой, с матерью и ее друзьями-артистами, и мне приятны их веселость и смех,
 когда наш трубач дерзкими звуками рожка возвещает наш проезд по 
Кеннингтон-роуд под дробный цокот копыт и звон упряжки.
 А потом что-то произошло. Может быть, через месяц, а может, и через несколько 
дней, — я вдруг понял, что с матерью и в окружающем меня мире происходит что-то 
неладное. Мать на все утро куда-то ушла со своей приятельницей и вернулась 
очень расстроенная. Я чем-то забавлялся, сидя на полу, и воспринимал всю сцену 
словно из глубины колодца, — я слышал страстные восклицания матери и ее рыдания.
 Она то и дело поминала какого-то Армстронга: Армстронг сказал то, Армстронг 
сказал это, Армстронг — подлец и негодяй! Ее волнение было таким непонятным и 
сильным, что я заплакал, да так горько, что матери пришлось взять меня на руки. 
И только через несколько лет я узнал, что произошло в тот день. Мать вернулась 
из суда, где рассматривался ее иск моему отцу, не дававшему ей денег на 
содержание детей. Решение было вынесено не в ее пользу, а Армстронг был 
адвокатом отца.
 Я тогда едва ли подозревал о существовании отца и не помню того времени, когда 
он жил с нами. Отец, тихий, задумчивый человек с темными глазами, тоже был 
актером варьете. Мать говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал 
приятным баритоном и считался хорошим актером. Отец зарабатывал сорок фунтов в 
неделю, что по тем временам было очень много. Все горе было в том, что он 
сильно пил; мать говорила, что поэтому они и разошлись.
 Но в те времена актеру варьете трудно было не пить — во всех театрах продавали 
спиртное, и после выступления исполнителю даже полагалось зайти в буфет и 
выпить в компании зрителей. Некоторые театры выручали больше денег в буфетах, 
чем в кассах, и кое-кому из «звезд» платили большое жалованье не столько за их 
талант, сколько за то, что большую часть этого жалованья они тратили в 
театральном буфете. Так многих актеров погубило пьянство, и одним из них был 
мой отец. Тридцати семи лет он умер от злоупотребления алкоголем.
 С грустным юмором мать рассказывала о нем всякие истории. Пьяным он вел себя 
буйно, и после одного из дебошей отца она сбежала со своими друзьями в Брайтон. 
Он послал ей вслед отчаянную телеграмму: «Что у тебя на уме? Отвечай 
немедленно!» И она в тон ему телеграфировала: «Балы, вечера и пикники, 
любимый!»
 Мать была старшей из двух дочерей. Мой дед, Чарльз Хилл, ирландец из графства 
Корк, был сапожником. У него были румяные, словно яблочко, щеки, копна седых 
волос и борода, как у Карлейля на портрете Уистлера. Его скрючило ревматизмом, 
потому что, по его словам, ему приходилось спать на сырой земле, когда во время 
восстания он прятался от полиции. В конце концов он поселился в Лондоне и 
открыл сапожную мастерскую на Ист-лэйн.
 Бабушка была наполовину цыганкой — это была наша страшная семейная тайна. Но 
это не мешало бабушке хвастаться тем, что ее семья всегда арендовала землю. Ее 
девичья фамилия была Смит. Я помню ее веселой старушкой — она осыпала меня 
ласками и, разговаривая со мной, всегда сюсюкала. Бабушка умерла, когда мне еще 
не исполнилось шести лет. Она разошлась с дедушкой, но по какой причине ни он, 
ни она не рассказывали. По словам тетушки Кэт, тут был свой роковой треугольник 
— дед застал бабушку с любовником.
 Судить о морали нашей семьи по общепринятым нормам было бы так же неостроумно, 
как совать термометр в кипяток. При такой наследственности, обе хорошенькие 
дочери сапожника быстро расстались с отчим домом и устремились на сцену.
 Тетя Кэт, младшая сестра мамы, тоже была субреткой. Но мы мало знали о ней, 
она лишь изредка появлялась на нашем горизонте, чтобы тут же внезапно исчезнуть.
 Она была хороша собой, не слишком уравновешенна и не ладила с матерью. Ее 
редкие визиты обычно кончались тем, что она отпускала какую-нибудь колкость 
моей матери и, хлопнув дверью, удалялась.
 На восемнадцатом году мать сбежала в Африку с пожилым поклонником. Она любила 
рассказывать о своей роскошной жизни среди плантаций, слуг и верховых лошадей.
 Там и родился мой брат Сидней, когда матери едва исполнилось восемнадцать лет. 
Она рассказывала мне, что Сидней — сын лорда и что, достигнув совершеннолетия, 
он унаследует состояние в две тысячи фунтов. Это меня и радовало и огорчало.
 Мать недолго оставалась в Африке, она вернулась в Англию и вышла замуж за 
моего отца. Я не имел представления, чем закончилась ее африканская эпопея, но 
при нашей крайней бедности я иногда упрекал ее за то, что она отказалась от 
такой замечательной жизни. В ответ она, бывало, смеясь говорила, что была еще 
слишком молода и не могла проявить столь разумную предусмотрительность.
 Сильно ли она любила моего отца, я не знаю, но говорила она о нем без горечи. 
Мне кажется, она была слишком беспристрастна для глубоко любящей женщины. 
Иногда она отзывалась о нем с симпатией, а в другой раз рассказывала всякие 
ужасы о его пьянстве и буйном нраве. В позднейшие годы, когда мать сердилась на 
меня, она печально говорила: «Ты кончишь жизнь в сточной канаве, как твой 
отец!»
 Она была знакома с отцом еще до того, как уехала в Африку. Они вместе играли в 
ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен» и были влюблены друг в друга. Она играла 
героиню, хотя ей было только шестнадцать. Поехав с труппой в турне, она 
встретилась с пожилым лордом и сбежала с ним в Африку. Когда она вернулась в 
Англию, ее роман с моим отцом возобновился, и она вышла за него замуж. Через 
три года родился я.
 Не знаю, что послужило тому причиной, кроме пьянства отца, но через год после 
моего рождения родители разошлись. Мать не брала у отца денег на наше 
содержание. Она сама была «звездой», зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю 
и вполне могла содержать и себя и детей. И только когда с ней случилась беда, 
она стала требовать помощи от отца. Если бы ее не заставила нужда, она никогда 
не обратилась бы в суд.
 У матери стал пропадать голос. Он и раньше не был особенно сильным — малейшая 
простуда вызывала у нее ларингит, который длился неделями. Но так как, несмотря 
на болезнь, приходилось работать, с голосом у нее становилось все хуже и хуже. 
Она уже не владела им. Он вдруг срывался у нее среди нения и переходил в шепот. 
Публика начинала смеяться и свистеть. Вечная тревога надломила здоровье матери 
— она стала очень нервной. Все реже и реже получала она теперь ангажементы и, 
наконец, ее совсем перестали приглашать.
 Своим первым выступлением на сцене в возрасте пяти лет я обязан именно 
больному голосу матери. Она не любила оставлять меня по вечерам одного в 
меблированных комнатах и обычно брала с собой в театр. В это время она играла в 
Олдершоте, в грязном плохоньком театре, где в зрительном зале собирались 
главным образом солдаты. Они были не прочь похулиганить, и им ничего не стоило 
высмеять человека. Гастроли в Олдершоте были для всех актеров тяжелым 
испытанием.
 Я помню, что стоял за кулисами, как вдруг голос матери сорвался. Зрители стали 
смеяться, кто-то запел фальцетом, кто-то замяукал. Все это было странно, и я не 
совсем понимал, что происходит. Но шум все увеличивался, и мать была вынуждена 
уйти со сцены. Она была очень расстроена, спорила с директором. И вдруг он 
сказал, что можно попробовать выпустить вместо нее меня, — он однажды видел, 
как я что-то представлял перед знакомыми матери.
 Я помню, как он вывел меня за руку на сцену среди этого шума, и после 
короткого пояснения оставил там одного. И вот при ярком свете огней рампы, за 
которой виднелись в табачном дыму лица зрителей, я начал петь популярную тогда 
песенку «Джек Джонс» под аккомпанемент оркестра, который долго не мог 
подстроиться ко мне:



   Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
   Наверно вы знали его?
   Про то, каким он был прежде, сказать
   Худого нельзя ничего.
   Но вот наследство досталось ему,
   И Джонс уже вроде — не Джонс.
   И тошно глядеть его старым друзьям,
   Как он задирает нос.
   Ему по утрам подавай «Телеграф»,
   А прежде хватало и «Стар».
   Не знаем, чего можно ждать от него
   С тех пор, как богатым он стал.



 Не успел я пропеть и половины песенки, как на сцену дождем посыпались монеты. 
Я прервал пение и объявил, что сначала соберу деньги, а уж потом буду петь. Моя 
реплика вызвала хохот. Директор вышел на сцену с платком и помог мне поскорее 
собрать монеты. Я испугался, что он оставит их себе. Мой страх заметили зрители,
 и хохот в зале усилился, особенно когда директор хотел уйти со сцены, а я не 
отступал от него ни на шаг. Только убедившись, что он вручил их матери, я 
вернулся и закончил песенку. Я чувствовал себя на сцене как дома, свободно 
болтал с публикой, танцевал, подражал известным певцам, в том числе и маме, 
исполнив ее любимый ирландский марш.



   Райли, Райли — этот парень всем хорош,
   Райли, Райли — лучше парня не найдешь.
   Не сыщешь в армии во всей
   Пригожего такого.
   Как Райли, доблестный сержант
   Из семьдесят восьмого.



 Повторяя припев, я по простоте душевной изобразил, как у нее срывается голос, 
и был несказанно удивлен тем, что это вызвало у публики бурю восторга. Зрители 
хохотали, аплодировали и снова начали бросать мне деньги. А когда мать вышла на 
сцену, чтобы увести меня, ее встретили громом аплодисментов. Таким было мое 
первое выступление и последнее выступление матери.
 Когда в судьбу человека вмешивается злой рок, он не знает ни жалости, ни 
справедливости. Так случилось и с матерью. Голос к ней не вернулся. И как 
осенью с каждым днем становится все холоднее и все ближе подступает неумолимая 
зима, так день ото дня нам становилось все хуже и тяжелее. Мать оказалась 
предусмотрительной и отложила немного денег про черный день, но ее сбережения 
очень быстро растаяли, так же как драгоценности и прочее небогатое имущество, 
которое она постепенно закладывала, все еще надеясь, что когда-нибудь голос 
должен вернуться. А тем временем из трех уютных комнат нам пришлось перебраться 
в две, а потом и в одну; вещей у нас становилось все меньше, а район, в который 
мы переселялись, с каждым разом оказывался все более убогим.
 Мать обратилась к религии, должно быть, в надежде, что господь вернет ей голос.
 Она аккуратно посещала церковь на Вестминстербридж-роуд, и каждое воскресенье 
заставляла меня смирно сидеть, пока на органе играли Баха, и слушать, изнывая 
от скуки, драматические рулады его преподобия Ф.-В. Мейера, отдававшиеся под 
церковными сводами глухим эхом, напоминавшим шарканье множества ног. Впрочем, 
его проповеди, наверно, были трогательны — я нередко видел, как мать украдкой 
смахивала слезу, и это меня немного смущало.
 Я хорошо помню святое причастие в жаркий летний день и прохладную серебряную 
кружку, полную сладкого виноградного сока, которую прихожане передавали из рук 
в руки, — помню, как мать тихонько отстранила меня рукой, когда я надолго 
припал к кружке. Помню, какое облегчение я испытывал, когда его преподобие 
наконец закрывал библию — это означало, что проповедь скоро кончится, а затем 
еще немного помолятся и споют заключительный гимн.
 С тех пор как мать обратилась к церкви, она редко встречалась с прежними 
друзьями по театру. Этот мир ушел из нашей жизни, стал лишь воспоминанием. И 
мне уже казалось, что мы всегда жили в этой ужасающей нищете. Один минувший год 
представлялся мне целой жизнью, исполненной тягот и труда. Это было унылое, 
безрадостное существование. Матери почти невозможно было найти работу — кроме 
актерского ремесла она ничему не была обучена. Маленькая, хрупкая, 
впечатлительная, она должна была бороться в трудных, непосильных для нее 
условиях викторианской эпохи, когда богатство и бедность достигли крайних 
пределов. У бедной женщины был один выбор — либо идти в услужение, либо за 
нищенскую плату обречь себя на каторжный, бессмысленный труд где-нибудь на 
пуговичной фабрике. Иногда матери удавалось устроиться сиделкой у больного, но 
это бывало редко и очень ненадолго. Однако мать не терялась: когда-то она сама 
шила себе театральные костюмы и теперь ухитрялась заработать иглой несколько 
шиллингов, выполняя заказы знакомых прихожанок своей церкви. Но этого не 
хватало, чтобы прокормить троих. Из-за пьянства отец стал реже получать 
ангажементы, а мы еще реже — те десять шиллингов в неделю, которые он нам давал.

 Мать распродала почти все, что у нее было, — оставался только сундук с ее 
театральными костюмами. Она все берегла их в надежде, что у нее поправится 
голос, и она сможет вернуться на сцену. Иногда она начинала рыться в сундуке, 
что-то вытаскивала, и мы с восторгом глазели на усыпанный блестками костюм или 
парик и упрашивали маму надеть их. Я вспоминаю, как она облачалась в мантию и 
шапочку судьи и пела слабым голоском одну из своих старых бойких песенок, 
пользовавшихся успехом, которую она, кстати сказать, сама сочинила. Там были 
такие слова:



   Я — женщина судья,
   И — праведный судья.
   По совести я действую,
   Не то, что все судейские.
   Им дать уроков несколько
   Намереваюсь я.
   Вот что такое женщина,
   Глядите, мол, друзья!



 И тут с удивительной непринужденностью и грацией она начинала танцевать и, 
забыв о шитье, пела нам другие свои коронные номера и танцевала до тех пор, 
пока, задохнувшись, едва не падала от усталости. Тогда она пускалась в 
воспоминания, показывала нам старые театральные афиши. Я помню одну из них:


Исключительное представление!



Выступает изящная, талантливая



 Лили Харлей 



артистка драмы и комедии, певица и танцовщица

 Мать не только показывала нам свои мюзик-холльные номера, но изображала и 
других актрис, которых она видела в театре.
 Пересказывая нам какую-нибудь пьесу, она играла все роли; например, в 
«Знамении креста» она сперва изображала Мерсию, которая с божественным сиянием 
во взоре шла на арену на растерзание львам, а затем подражала Уилсону Берретту, 
исполнявшему роль жреца. Будучи небольшого роста, он вынужден был играть в 
башмаках на подошве в пять дюймов толщиной. «…Что такое христианство, мне 
неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю, что Рим, да и не 
только Рим, но целый мир сподобится спасения!» Хотя моя мать имитировала 
Берретта с оттенком юмора, все же чувствовалось, что она глубоко ценит его 
талант. Мама всегда безошибочно умела распознать настоящее дарование. Была ли 
это драматическая актриса Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, — она 
всегда очень тонко ощущала их искусство и понимала тайну мастерства. Она 
говорила о театре так, как может говорить о нем только тот, кто его 
по-настоящему любит.
 Еще мама любила рассказывать в лицах исторические анекдоты. Например, такой 
эпизод из жизни Наполеона: однажды Наполеон поднялся на цыпочки, чтобы 
дотянуться до какой-то книги в своей библиотеке; в эту минуту вошел маршал Ней 
и сказал (мама изображала все это очень забавно): «Сир, разрешите мне достать 
вам книгу. Я выше вас». «Выше?! — негодуя вскричал Наполеон. — Длиннее!» Она 
изображала Нелл Гвин, как та с ребенком на руках стоит на дворцовой лестнице и, 
перегнувшись через перила, говорит Карлу II: «Вы дадите этому ребенку имя или я 
брошу его вниз!» И король торопливо соглашается: «Хорошо! Он будет герцогом 
Сент-Албанским!»
 Я вспоминаю один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Я лежал в 
постели, выздоравливая после гриппа, Сидней ушел в вечернюю школу, и мы с 
матерью остались вдвоем. Уже смеркалось, и мать, сидя спиной к окну, читала мне 
Новый завет, играя и объясняя в своей неподражаемой манере, как любил и жалел 
Христос бедняков и маленьких детей. Может быть, эта прочувствованность была 
вызвана моей болезнью, но мамино толкование Христа было самым понятным и самым 
трогательным из всех, какие мне когда-либо доводилось слышать или видеть. Она 
говорила о его терпимости и умении прощать, о грешнице, которую толпа хотела 
забросать камнями, а он сказал: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в 
нее камень».
 Она читала дотемна, прервав чтение только затем, чтобы зажечь лампу, а потом 
рассказывала о вере, которую Иисус вселял в больных, — им достаточно было 
коснуться лишь края его одежды, чтобы тут же излечиться.
 Рассказывала она и о ненависти, зависти первосвященников и фарисеев, описывала,
 как схватили Христа и с каким спокойным достоинством держался он перед Понтием 
Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (это она уже играла актерски): «Я 
никакой вины не нахожу в нем». И дальше рассказывала, как они раздели его 
донага и стали бичевать, возложили на голову терновый венец, издевались и 
плевали ему в лицо, говоря: «Радуйся, царь Иудейский!».
 Мама продолжала рассказывать, и слезы лились из ее глаз. Она вспоминала о 
Симоне, который помог Христу нести крест на Голгофу, и о том, как Христос 
благодарно взглянул на него, о раскаявшемся Варавве, который умирал вместе с 
ним на кресте, прося у него прощения, на что Христос ответил ему: «Сегодня же 
будешь со мной в раю». И о том, как распятый на кресте Спаситель смотрел па 
свою мать и говорил ей: «Женщина, се — сын твой!». И как в предсмертную минуту 
воскликнул: «Боже мой, для чего ты меня оставил?» И мы оба плакали.
 — Вот видишь, — говорила мать, — он был такой же, как и все мы. Он тоже 
мучился сомнениями.
 Мать так увлекла меня своим рассказом, что мне захотелось умереть в эту же 
ночь, чтобы скорее встретиться с Христом. Но мать умерила мой пыл: «Иисус 
Христос хочет, чтобы ты жил и сперва выполнил на земле то, что тебе 
предназначено», — сказала она. В этой темной комнатке в подвале на Окли-стрит 
мать озарила мою душу тем светом доброты, который подарил литературе и театру 
самые великие и плодотворные темы: любовь, милосердие и человечность.
 Теперь, когда нас окружала бедность, мы неизбежно переняли бы корявую речь 
трущоб, если бы мать перестала за этим следить. Но она всегда внимательно 
прислушивалась к нашей речи, исправляла наши ошибки и давала нам понять, что мы 
не должны говорить так, как наши соседи.
 Мы становились все беднее и беднее, и часто, по своей детской наивности, я 
упрекал мать за то, что она не возвращается на сцену. В ответ она улыбалась и 
говорила, что в театре царят притворство и ложь и что в такой жизни легко 
забывают бога. Однако стоило ей самой заговорить о театре, как она увлекалась и 
вспоминала о нем с восторгом. Иногда эти воспоминания вызывали в ней грусть, и 
она надолго умолкала над своим шитьем. Я тоже впадал в дурное настроение, 
горько сожалея о том, что эта волшебная жизнь была уже не для нас. Но тут, 
бывало, мать взглянет на меня, заметит, что я огорчился, и начнет весело 
утешать меня.
 Приближалась зима, а у Сиднея не было теплой одежды. Мать смастерила ему 
пальто из своего старого бархатного жакета. К несчастью, рукава в нем были 
сшиты из красных и черных полос, собранных на плечах в складку. Мать пыталась 
убрать складки, но ей это не очень удалось. Сидней горько плакал, когда ему 
пришлось надеть новое пальто:
 — Что скажут мальчишки в школе?
 — А разве это так важно, что люди скажут? — спросила мать. — К тому же пальто 
выглядит отлично.
 Впоследствии Сидней не мог понять, как это он согласился тогда надеть такое 
пальто, но мать умела убеждать, и он подчинился. Из-за этого злополучного 
пальто, да еще пары старых материнских ботинок, у которых спилили высокие 
каблуки, ему пришлось выдержать в школе немало потасовок. Мальчишки дразнили 
его «Иосифом в разноцветных одеждах». А меня в красных чулках, отрезанных от 
маминого трико (они еще все время собирались в складку), прозвали: «Сэр Фрэнсис 
Дрэйк»  [4] .
 В довершение всех наших бед у матери начались сильные мигрени, и она была 
вынуждена бросить шитье. Целыми днями она лежала в темной комнате с компрессами 
из распаренного чайного листа на глазах. У Пикассо был «голубой период», а у 
нас «серый», когда от голодной смерти нас спасали лишь дары благотворительности 
— талончики на суп да посылки для бедных. После уроков Сидней продавал газеты, 
и хотя его заработок был каплей в море, он все-таки был подспорьем. Но во 
всяком кризисе наступает перелом, и для нас он оказался счастливым.
 В один прекрасный день, когда мать еще лежала с компрессом на глазах, в нашу 
темную комнату ворвался Сидней и, бросив на кровать свои газеты, завопил:
 — Я нашел кошелек!
 Он вручил его матери, и когда она его раскрыла, то увидела там кучку 
серебряных и медных монет. Мать сразу закрыла кошелек и от волнения снова упала 
на подушки.
 Продавая газеты, Сидней вскакивал в проходящие мимо омнибусы. И вот на пустом 
сиденье империала он заметил кем-то оброненный кошелек. Словно нечаянно, он 
быстро бросил газету поверх кошелька, а потом подобрал ее вместе с кошельком и 
поспешил сойти. Укрывшись за афишной доской, он раскрыл кошелек и увидел там 
серебро и медь. Он рассказал, что у него страшно забилось сердце и, не 
пересчитав деньги, он сразу помчался домой.
 Когда мать пришла в себя, она высыпала содержимое кошелька на кровать. Но в 
кошельке все еще ощущалась какая-то тяжесть. Значит, там было внутреннее 
отделение! Мать открыла его и увидела семь золотых соверенов. Мы были без 
памяти от радости. Адреса в кошельке, слава богу, не оказалось, и поэтому мать 
не слишком мучилась угрызениями совести. Хотя тень сочувствия к незадачливому 
обладателю кошелька и омрачила на мгновение нашу радость, мать быстро рассеяла 
ее, сказав, что кошелек нам ниспослал господь.
 Была ли болезнь матери вызвана причиной физического или психического характера,
 не знаю. Но через неделю она выздоровела. И как только поправилась, она купила 
нам новую одежду, и мы уехали отдыхать к морю, в Саусэнд.
 Впервые увидев море, я был словно загипнотизирован. Когда в яркий солнечный 
день я сбежал к нему по крутой улочке, мне показалось, что оно повисло надо 
мною — живое, трепещущее чудовище, готовое вот-вот наброситься на меня. Мы 
втроем быстро скинули башмаки и зашлепали по воде. Теплая морская вода, мягкий 
песок под ногами — какое неизведанное дотоле блаженство я испытывал от их 
прикосновения.
 Что это был за день! Ярко-золотистый пляж, усеянный красными и синими 
ведерками, лопатками, разноцветные тенты и зонты, парусные лодки, весело 
бегущие по смеющимся волнам, а на берегу — другие лодки, лениво отдыхающие на 
боку и пахнущие смолой и водорослями. Память об этом дне и его очаровании до 
сих пор живет во мне.
 В 1957 году я снова приехал в Саусэнд, но напрасно искал там узкую крутую 
улочку, с которой впервые увидел море, — от нее не осталось и следа. На окраине 
города я разыскал остатки рыбачьей деревушки, увидел старинные фасады ее 
лавчонок. Там ощущалось какое-то дуновение прошлого — может быть, это был 
просто запах смолы и водорослей.
 Деньги у нас текли, как песок в песочных часах, и вскоре вновь настали тяжелые 
времена. Мать искала какую-нибудь работу, но ее нелегко было найти. Снова перед 
нами вставали неразрешимые трудности. Мы не уплатили очередного взноса, и у 
матери забрали ее швейную машинку. А тут еще отец перестал давать свои десять 
шиллингов в неделю. В отчаянии мать обратилась к другому адвокату, а тот, не 
предвидя хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на 
попечение городских властей. У матери не оставалось выбора: она была обременена 
двумя детьми, да и здоровье у нее было плохое. Мать решила, что мы все трое 
должны пойти в Лэмбетский работный дом.




 II


 Хотя мы понимали, что жить в работном доме зазорно, но когда мать объявила нам 
о своем решении, мы с Сиднеем решили, что все-таки это выход и похоже на 
приключение, а главное, нам не придется больше шить в одной душной комнате. Но 
по-настоящему я понял, что происходит, лишь в тот печальный день, когда мы 
вошли в ворота работного дома. Тут меня охватило отчаяние: нам пришлось 
расстаться с матерью — она должна была пойти в женское отделение, а мы — в 
детское.
 Как хорошо я помню острую грусть первого дня свиданий и ту боль, которую я 
испытал, увидев мать в казенном платье работного дома. Она выглядела такой 
растерянной и смущенной! За одну неделю она постарела и очень похудела. Но как 
только она увидела нас, ее лицо осветилось улыбкой. Мы с Сиднеем разревелись, а 
вместе с нами заплакала и мать. Крупные слезы катились по ее щекам. Однако она 
быстро справилась со своим волнением. Мы уселись на грубую скамью, тесно 
прижавшись друг к другу, и она нежно гладила наши руки, положив их себе на 
колени. Она гладила с улыбкой наши коротко остриженные головы и утешала нас, 
обещая, что скоро мы снова будем вместе. Из кармана своего фартука мать достала 
пакетик засахаренных орехов, купленных в лавочке работного дома на деньги, 
которые она заработала, связав кружевные манжеты для надзирательницы. Потом мы 
расстались, и Сидней долго с грустью говорил мне о том, как мама сразу 
постарела.
 Мы с Сиднеем довольно быстро приспособились к жизни в работном доме, но нам 
по-прежнему было очень грустно. Эти дни почти изгладились из моей памяти, но я 
ясно помню, как нетерпеливо мы ждали часа полуденной трапезы за длинным столом 
в обществе других детей. За порядком во время еды наблюдал один из обитателей 
работного дома, почтенный старец, лет семидесяти пяти, очень достойного вида, с 
жиденькой седой бородкой и печальными глазами. Он выбрал меня, сказав, что я 
буду сидеть с ним рядом, потому что я самый маленький и, пока меня не остригли, 
самый кудрявый. Он называл меня своим «тигром» и обещал, что когда я вырасту 
большим, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на запятках его кареты, 
скрестив руки на груди. Я был очень благодарен за такую честь и уже 
почувствовал к нему сердечную привязанность. Но через день-два появился мальчик 
моложе и кудрявее меня и занял мое место рядом со старым джентльменом, который, 
посмеиваясь, объявил мне, что это почетное право всегда принадлежит самому 
юному и самому кудрявому мальчику.
 Через три недели нас перевели из Лэмбетского работного дома в Хэнуэллский 
приют для сирот и бедных детей, расположенный в двенадцати милях от Лондона. 
Поездка туда в хлебном фургоне была весьма приятным приключением. В те дни 
окрестности Хэнуэлла — обсаженные каштанами дороги, поля зреющей пшеницы и 
фруктовые сады — были необыкновенно хороши. До сих пор густой влажный запах 
земли после дождя всегда напоминает мне Хэнуэлл.
 По приезде нас сразу направили в изолятор, затем на медицинский осмотр и 
проверку умственных способностей. Это была разумная мера, так как больной или 
умственно отсталый ребенок среди трехсот-четырехсот сверстников и сам будет 
страдать и принесет вред всей школе.
 Первые несколько дней я чувствовал себя несчастным и заброшенным. В работном 
доме я знал, что мать была где-то рядом, и это меня успокаивало, а здесь, в 
Хэнуэлле, нас разделяли многие мили. Сидней и я благополучно прошли все осмотры 
и были приняты в приют, но тут нас разлучили: Сиднея отправили в отделение 
старших, а меня к малышам. Мы спали в разных корпусах и редко виделись. Мне 
было тогда немногим больше шести, и я вдруг остался совсем один. Я чувствовал 
себя очень несчастным, особенно в летние вечера, в часы молитвы перед сном, 
когда, стоя на коленях в дортуаре среди двадцати других малышей в ночных 
рубашках, следил через высокое окно за сгущающимися над дальними холмами 
сумерками и громко, не очень в лад тянул вместе со всеми:



   О не оставь меня на склоне дня!
   Темнеет. Боже, не оставь меня!
   Когда другие мне помочь не в силах,
   О не покинь меня, заступник сирых!



 В эти минуты я был очень несчастен. Слов я толком не понимал, но печальный 
напев и синие сумерки усиливали мою грусть.
 Однако не прошло и двух месяцев, как нас, к великой нашей радости, неожиданно 
выписали и доставили обратно в Лэмбетский работный дом. У ворот нас встретила 
мать, одетая в свое собственное платье. Желая устроить нам сюрприз, она заявила 
о своем уходе из работного дома только ради того, чтобы денек провести с нами. 
Она собиралась, побыв с нами несколько часов на воле, в тот же день вернуться в 
работный дом. Иного способа повидаться с нами у нее не было.
 При поступлении в работный дом всю нашу одежду отобрали а как следует 
пропарили ее, а теперь возвратили неглаженной. Поэтому мы все трое имели 
довольно помятый вид, когда вышли из ворот. Было еще раннее утро, и идти нам 
было некуда. Мы направились в Кеннингтонский парк, находившийся примерно в миле 
от работного дома. У Сиднея в узелке носового платка были припрятаны заветные 
девять пенсов. Мы купили полфунта вишен и провели все утро в Кеннингтонском 
парке, сидя на скамейке и поедая вишни. Сидней сделал из газеты бумажный ком, 
обвязав его для прочности веревочкой, и мы втроем с удовольствием поиграли в 
мяч. В полдень мы зашли в кофейную и на остаток денег купили пирог за два пенса,
 копченую рыбу за один пенс и две чашки чаю по полпенни, которые разделили на 
троих. Потом мы снова вернулись в парк — я играл с Сиднеем, а мать занималась 
вязаньем.
 Когда начало смеркаться, мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутила мать: 
«Не опоздать к вечернему чаю». Начальство негодовало, возмущаясь нашим 
своеволием, ибо оно вело к тому, что нашу одежду нужно снова пропаривать и, 
следовательно, мы с Сиднеем опять задержимся на какое-то время в работном доме. 
Но нам это давало возможность еще раз повидаться с матерью.
 После этой поездки в Лэмбет мы пробыли в Хэнуэлле почти год, оказавшийся 
важной вехой в моем образовании. Я начал заниматься в школе и выучился писать 
свою фамилию — «Чаплин». Это слово меня пленяло — мне казалось, что оно и 
вправду похоже на меня.
 В Хэнуэллском приюте было два отделения — одно для мальчиков, а другое для 
девочек. По субботам старшие девочки мыли малышей. Правда, мне тогда еще не 
было семи, но все-таки эта процедура оскорбляла мою скромность. Это ощущение 
неловкости, когда четырнадцатилетняя девочка трет тебя голого мочалкой, было 
первым испытанным мною в жизни смущением.
 Когда мне исполнилось семь лет, меня перевели из отделения малышей в старшее, 
где содержались мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь я имел право 
принимать участие в жизни старших мальчиков, в их играх, мог наравне со всеми 
заниматься спортом и дважды в неделю отправляться в дальние прогулки.
 Хотя в Хэнуэлле о нас заботились неплохо, это было все-таки унылое 
существование. Грусть словно пронизывала воздух, грустными казались даже 
проселки, по которым мы — сто мальчиков — чинно гуляли парами. Как я ненавидел 
эти прогулки и деревни, через которые мы проходили под любопытными взглядами 
местных жителей! Они видели в нас обитателей «кутузки», как они между собой 
прозвали работный дом.
 Школьная площадка для игр, вымощенная каменными плитами, занимала примерно акр.
 Ее окружали одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались служебные 
помещения, кладовые, амбулатория, кабинет зубного врача и раздевалка для 
мальчиков. В самом темном углу находился карцер, где с недавних пор сидел в 
заточении мальчик лет четырнадцати — «сорвиголова», по словам ребят. Он пытался 
убежать из школы, вылез через окно второго этажа на крышу, а когда надзиратели 
попробовали стащить его оттуда, оказал открытое сопротивление начальству, 
швыряясь обломками кирпичей и каштанами. Это случилось поздно вечером, когда мы,
 малыши, уже спали, но наутро старшие мальчики с боязливым восхищением сообщили 
нам о его подвиге.
 За проступки такого рода наказывали по пятницам в гимнастическом зале. Это 
было мрачное помещение, метров двадцать на пятнадцать, с высоким потолком; у 
одной стены со стропил свисали канаты, по которым ребята учились лазать. В 
пятницу утром двести-триста мальчиков в возрасте от семи до четырнадцати лет 
входили туда парами и по-военному выстраивались в виде буквы «П». Длинный 
школьный стол, позади которого в ожидании суда и наказания толпились 
«преступники», замыкал образовавшийся прямоугольник. Справа перед столом 
высилась деревянная рама с ременными петлями для рук, а сбоку зловеще 
покачивались розги.
 За проступки помельче провинившегося укладывали на стол ничком, связав ноги, 
чтобы надзирателю удобнее было держать, затем другой надзиратель задирал ему 
рубашку на голову и туго натягивал штаны.
 Капитан Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина фунтов в двести весом, 
закладывал левую руку за спину, а в правую брал длинную трость, толщиной в 
палец, и примеривался, как ему будет ловчее нанести удар. Затем он медленно и 
грозно заносил трость, и она, со свистом рассекая воздух, опускалась на ягодицы 
мальчишки. Это было страшное зрелище, и каждый раз кто-нибудь из мальчиков, 
нарушая строй, падал в обморок.
 Как минимум полагалось три удара, максимум — шесть. Если виновный получал 
больше трех ударов, он издавал душераздирающие крики. Но иногда он зловеще 
молчал или терял сознание. Избитого оттаскивали в сторону и укладывали на 
гимнастический матрас, где он корчился и извивался от боли. Минут через десять 
боль немного утихала, на ягодицах вздувались три красных рубца, толстых, как 
распухший палец прачки.
 Розги были еще страшнее. После трех ударов розгами двое надзирателей, 
поддерживая наказанного, уводили его к врачу.
 Более опытные мальчишки советовали, даже если ты невиновен, не отрицать своей 
вины, потому что, если докажут, что ты виноват, получишь шесть ударов. Да и 
редко кто умел у нас оправдываться.
 Мне уже исполнилось семь лет, и меня перевели в отделение старших. Помню, как 
я впервые присутствовал при экзекуции — я стоял молча, с бьющимся сердцем. 
Вошло начальство. «Сорвиголова», пытавшийся сбежать из школы, стоял позади 
стола. Были видны только его голова и плечи — так он был еще мал. Глаза на 
худом, костлявом лице казались огромными.
 Директор школы, торжественно перечислив его проступки, спросил:
 — Признаешь себя виновным или нет?
 Наш «сорвиголова» не отвечал и вызывающе глядел мимо директора. Его подвели к 
раме, но он был так мал ростом, что пришлось поставить его на пустой ящик, 
иначе он не доставал до ременных петель. Он получил три удара розгами, и его 
потащили к врачу.
 По четвергам на площадке для игр вдруг раздавался звук горна, мы сразу 
переставали играть и, окаменев, замирали на месте, а капитан Хиндрем выкрикивал 
в рупор имена тех, кто должен был в пятницу подвергнуться экзекуции.
 В один из четвергов, к своему великому удивлению, я вдруг услышал, что было 
названо мое имя. Я не знал за собой ни одной провинности. И хотя это было 
совершенно необъяснимо, я почувствовал какое-то даже приятное возбуждение: 
должно быть потому, что ощутил себя центром драматического события. В день суда 
я выступил вперед. Директор провозгласил:
 — Тебя обвиняют в том, что ты хотел поджечь сортир.
 Это было неправдой. Кто-то из мальчишек действительно поджег несколько 
кусочков бумаги на каменном полу уборной, а я просто вошел туда по своим делам 
в тот момент, когда бумага еще горела. Но я не принимал никакого участия в этом 
«поджоге».
 — Признаешь себя виновным или нет? — спросил директор.
 Очень волнуясь, побуждаемый какой-то силой, над которой я был не властен, я 
выпалил:
 — Признаю.
 Когда меня вели к столу, у меня не было ни чувства возмущения, ни обиды на 
несправедливость, я лишь готовился к неведомому мне ужасу. Я получил три удара. 
Боль была столь мучительна, что у меня перехватило дыхание. Но я ни разу не 
вскрикнул. Скорченного от боли, меня перетащили на матрац, где я должен был 
прийти в себя, но я чувствовал себя победителем.
 Сидней работал на кухне и узнал о грозившем мне наказании, только когда его 
вместе с другими мальчиками пригнали в гимнастический зал. Он был совершенно 
потрясен, заметив, что из-за стола выглядывает моя голова. Он мне потом 
рассказывал, что когда меня пороли, он ревел от ярости.
 У нас в школе младший брат называл старшего «мой малыш». Говорилось это с 
гордостью и придавало тебе немного уверенности. Иногда, выходя из столовой, я 
встречал своего «малыша», и Сидней незаметно совал мне два ломтя хлеба, густо 
намазанных маслом, которые ему удавалось припрятать на кухне. Я быстро 
запихивал их под фуфайку, а потом делил с кем-нибудь из товарищей. Не могу 
сказать, чтобы мы голодали, но обильно намазанный маслом бутерброд все-таки был 
из ряда вон выходящей роскошью. Но такое баловство длилось недолго. Сидней 
вскоре оставил Хэнуэлл, поступив на учебное судно «Эксмут».
 Когда приютским мальчикам исполнялось одиннадцать лет, им предлагали пойти 
либо в армию, либо во флот. Если мальчик выбирал службу во флоте, его посылали 
на «Эксмут». Разумеется, никого не принуждали, но Сидней давно хотел стать 
моряком. И я остался в Хэнуэлле совсем один.
 Детям кажется, что волосы — это очень существенная часть их личности. Они 
горько плачут, когда их в первый раз стригут. Какие бы волосы ни были — 
кудрявые, прямые или стоящие дыбом, — все равно, лишаясь их, дети испытывают 
острое чувство потери. В Хэнуэлле началась эпидемия стригущего лишая, а так как 
эта болезнь очень заразна, детей отправляли в изолятор. Он помещался на втором 
этаже и окнами выходил на площадку для игр. Мы часто поглядывали на эти окна и 
видели несчастных узников, грустно наблюдавших за нашими играми, — их обритые 
наголо головы были к тому же вымазаны йодом. Вид у них был ужасный, и мы 
смотрели на них с отвращением.
 И вот в один несчастный день надзирательница остановилась позади меня в 
столовой и, приподняв прядь моих волос, вдруг объявила: «Стригущий лишай!» Я 
горько зарыдал.
 Лечение потребовало несколько недель, которые показались мне вечностью. Меня 
обрили, вымазали голову йодом и обвязали платком — я стал похож на сборщика 
хлопка. Но я никогда, ни разу не посмотрел в окно на ребят, — я знал, с каким 
презрением они к нам относятся.
 Во время моего заточения меня навестила мать. Ей удалось уйти из работного 
дома, и теперь она делала попытки снова устроить для нас дом. Когда она вошла, 
мне показалось, что в комнату внесли букет цветов, — она выглядела такой свежей 
и прелестной, что мне стало стыдно за свою обритую, вымазанную йодом голову и 
за свой неряшливый вид.
 — Вы уж извините, что он такой неумытый, — сказала надзирательница.
 Мама рассмеялась, прижала меня к себе и крепко поцеловала. И я на всю жизнь 
запомнил ее ласковые слова:
 — Какой бы ты ни был грязный, я все равно тебя люблю!
 Вскоре Сидней покинул «Эксмут», а я — Хэнуэлл, и мы вернулись к матери. Она 
сняла комнату неподалеку от Кеннингтонского парка. Некоторое время ей удавалось 
содержать нас. Однако продолжалось это недолго, и пришлось опять вернуться в 
работный дом — матери было очень трудно найти работу, а у отца тоже не было 
ангажемента. В течение этого короткого промежутка мы то и дело переезжали из 
одного угла в другой — это было похоже на игру в шашки, и последний ход запер 
нас в работном доме.
 Так как мы жили последнее время в другом приходе, нас послали не в Лэмбет, а в 
другой работный дом, а оттуда в Норвудский приют, который был еще мрачнее 
Хэнуэлла. Деревья там были выше, а листва еще темнее. Возможно, природа Норвуда 
была и величественнее, но атмосфера там царила мрачная, безрадостная.
 Однажды, когда Сидней играл в футбол, его отозвали две воспитательницы и 
сообщили, что наша мать потеряла рассудок и ее отправили в Кэнхиллскую 
психиатрическую больницу. Услышав эту страшную новость, Сидней и виду не подал, 
что расстроился, вернулся на поле и продолжал играть в футбол. Но, окончив игру,
 он забился в темный угол и заплакал.
 Когда он мне рассказал о нашем горе, я долго не мог поверить. Я не плакал, но 
мной овладело отчаяние. Зачем она это сделала? Мама, такая веселая и беспечная, 
как она могла сойти с ума? У меня было смутное чувство, будто она потеряла 
рассудок нарочно, чтобы не думать о нас. Мое сердце сжималось от отчаяния, и 
мне чудилось, что я вижу ее перед собой! Она жалобно смотрит на меня, и ее 
ветром относит куда-то в пустоту.
 Через неделю нам официально сообщили, что наша мать заболела душевным 
расстройством, и суд обязал отца взять на себя заботу обо мне и Сиднее. Я очень 
обрадовался тому, что теперь мы будем жить с отцом. До этого я видел его всего 
два раза — один раз на сцене, а другой — в палисаднике на Кеннингтон-роуд: он 
вышел из двери дома с какой-то дамой, а я остановился и стал смотреть на него, 
каким-то чутьем угадав, что это мой отец. Он поманил меня к себе и спросил, как 
меня зовут. Ощутив всю драматичность ситуации, я с притворным простодушием 
ответил: «Чарли Чаплин». Отец бросил на даму многозначительный взгляд и, 
пошарив в кармане, дал мне полкроны. Взяв их без дальних церемоний, я помчался 
домой и рассказал матери, что встретил отца.
 И вот теперь мы должны были жить с отцом. Что бы там ни случилось, 
Кеннингтон-роуд была нам родной, а не чужой и мрачной, как Норвуд.
 Нас опять посадили в хлебный фургон, и надзиратель повез нас к дому 287 на 
Кеннингтон-роуд, в палисаднике которого я видел однажды отца. Дверь нам открыла 
та самая дама, с которой тогда шел отец. Вид у нее был несвежий и угрюмый. Но 
собой она была хороша — высокая, стройная, с полными красивыми губами и 
большими грустными, как у лани, глазами. Лет ей было, наверное, около тридцати. 
Оказалось, что мистера Чаплина нет дома. После того как были выполнены 
необходимые формальности и подписаны все бумаги, надзиратель уехал, оставив нас 
на попечении Луизы. Она провела нас на второй этаж и усадила в гостиной. Там на 
полу играл малыш лет четырех, очень хорошенький, с большими глазами и густыми 
темно-каштановыми кудрями. Это был сын Луизы, мой сводный брат.
 Семья отца жила в квартире из двух комнат, и хотя в гостиной были большие окна,
 свет проникал через них слабо, словно сквозь воду. Все в этой комнате 
выглядело так же мрачно, как сама Луиза, — мрачные обои, мебель с мрачной 
обивкой и стеклянный ящик, в котором было чучело щуки, проглотившей другую щуку,
 чья голова торчала у нее из пасти, — зрелище и вовсе жуткое.
 В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для нас с Сиднеем — мы 
должны были спать вдвоем, но кровать оказалась слишком узкой. Сидней сказал, 
что он может спать на диване в гостиной.
 — Ты будешь спать там, где тебя положат, — отрезала Луиза.
 Последовала небольшая пауза — резкость Луизы привела нас в замешательство.
 Встреча была не слишком приветливой, но это было естественно. Нас с Сиднеем 
навязали Луизе совершенно неожиданно, а к тому же мы были детьми законной жены 
отца.
 Мы молча смотрели, как Луиза накрывала на стол.
 — Ты мог бы помочь, — сказала она Сиднею. — Принеси-ка ведерко угля. А ты, — 
обратилась она ко мне, — сбегай в лавочку возле «Белого оленя» и купи на 
шиллинг солонины.
 Я с большим облегчением выбежал на улицу: Луиза и вся эта давящая атмосфера 
внушали мне страх, и я уже жалел, что мы уехали из Норвуда.
 Потом пришел домой отец и очень ласково поздоровался с нами. Меня он очаровал. 
Во время обеда я следил за каждым его движением, смотрел, как он ест, как 
держит нож, словно перо, когда режет мясо. Многие годы я подражал ему.
 Когда Луиза сказала отцу, что Сидней жалуется, будто кровать слишком узка, 
отец посоветовал уложить его на диване в гостиной. Победа Сиднея разозлила 
Луизу — с тех пор она его невзлюбила и постоянно жаловалась на него отцу. 
Несмотря на свою угрюмость и раздражительность, Луиза ни разу не ударила меня и 
никогда не угрожала мне побоями, но я все равно отчаянно ее боялся, потому что 
она не любила Сиднея. Она пила, и от этого мой страх стал еще сильнее. 
Напившись, Луиза делалась совершенно невменяемой. Она весело улыбалась своему 
малышу, глядя на его прелестное, ангельское личико и слушая, как он ругался 
самыми страшными словами.
 Не знаю почему, но я никогда не мог сблизиться с этим мальчиком. Хотя он 
приходился мне сводным братом, я не помню, чтобы я когда-нибудь обменялся с ним 
хотя бы единым словом — правда, я был почти на четыре года старше его. Иногда, 
напившись допьяна, Луиза становилась еще более мрачной и подолгу сидела на 
диване, уставившись глазами в одну точку, — это приводило меня в трепет. Сидней 
не обращал на нее никакого внимания и почти всегда возвращался домой очень 
поздно. Мне же было приказано приходить домой сразу после школы, чтобы я мог 
сбегать за покупками и выполнить все дела по дому.
 Луиза отдала нас в школу на Кеннингтон-роуд. Это уже было каким-то 
развлечением — в присутствии других ребят я чувствовал себя менее одиноким. В 
субботу школьников отпускали раньше, но я не ждал этого дня, как все ребята, 
потому что мне надо было бежать домой, мыть и скрести полы и чистить ножи. К 
тому же в субботу Луиза неизменно напивалась. Пока я чистил ножи, она сидела со 
своей приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь вслух, 
что ей неизвестно за какие грехи приходится заботиться о Сиднее и обо мне. Я 
помню, как, указывая на меня, она (говорила:
 — Ну этот еще ничего, зато другой — просто негодяй, его надо в исправительный 
отдать. Мало того, он даже не сын Чарли.
 Ее нападки на Сиднея пугали и угнетали меня. Я печально ложился в кровать, но 
долго не мог уснуть от огорчения. Мне тогда еще не было восьми, но эти дни 
навсегда остались в моей памяти самыми долгими и самыми грустными в моей жизни.
 Иногда субботними вечерами под окном спальни внезапно раздавались звуки 
веселой шотландской жиги — кто-то играл на концертино; вместе с музыкой 
доносились возгласы парней, женский визг и смех. Никому дела не было до моей 
тоски и печали, и тем не менее мне было жаль, когда веселье и музыка затихали 
вдали. Порой по улице проходили разносчики. Особенно хорошо я запомнил одного — 
каждый вечер он кричал что-то вроде: «Правь, Британия!» Потом он еще что-то 
приговаривал, видимо, расхваливал свой товар — свежие устрицы. Я слышал, как 
гурьбой высыпали на улицу пьяные, когда закрывалась соседняя пивная. Они во все 
горло распевали унылую чувствительную песенку, которая тогда была очень 
популярна:



   В память прошлого пусть наша сгинет вражда,
   И скажите, что все прощено навсегда.
   Жалко жизни для ссор,
   Жаль для злобы сердец.
   И в честь дружбы старинной
   Всем распрям — конец!



 Смысл песенки был мне далек, но мотив казался подходящим аккомпанементом моим 
грустным настроениям, и песня убаюкивала меня.
 Если Сидней возвращался домой поздно — а это случалось почти каждый вечер, — 
он, перед тем как лечь спать, устраивал набеги на кладовую, чем приводил Луизу 
в неистовство. И как-то ночью Луиза совершенно пьяная вбежала в комнату, 
сорвала с Сиднея одеяло и стала кричать, чтобы он убирался вон из дому. Но 
Сидней был готов к этому — он быстро выхватил из-под подушки свой «стилет», 
длинный крючок для застегивания ботинок, который он заранее остро отточил.
 — Только попробуйте подойти, — сказал он, — и я всажу его вам прямо в живот!
 Пораженная, она отступила.
 — Ах мерзавец! Хочешь убить меня?!
 — Да, — мелодраматично подтвердил Сидней, — я убью вас!
 — Ну погоди, вернется домой мистер Чаплин, ты у меня узнаешь!
 Но мистер Чаплин редко возвращался домой. Впрочем, помню, как однажды 
субботним вечером отец с Луизой вместе напились, и мы почему-то все сидели 
внизу у хозяйки. Отец выглядел мертвенно бледным при газовом свете и все время 
что-то мрачно бормотал про себя. Вдруг он выхватил из кармана горсть монет и 
яростно бросил их на пол — золотые и серебряные монетки раскатились по всем 
углам. Эффект был зловещий. Никто не двинулся с места. Однако я заметил, что 
хозяйка, сидя с каменным лицом, проследила украдкой, куда закатился один 
золотой соверен. Я тоже его высмотрел: он очутился в углу под стулом. Никто не 
двигался, и я решил подобрать соверен. За мной последовали хозяйка и все 
остальные, спеша подобрать остальные монеты и стараясь, чтобы каждое их 
движение было видно отцу, который с угрозой смотрел на всех.
 Как-то в субботу я прибежал из школы, но дома никого не застал. Сидней, как 
обычно, играл весь день в футбол, а Луиза, по словам хозяйки, еще с утра 
куда-то ушла с малышом. Сначала я даже обрадовался — не надо было мыть полы и 
чистить ножи. Я ждал почти до вечера, но потом меня охватило беспокойство. 
Может быть, бросили меня? Что случилось? Комната показалась мне мрачной и 
страшной — меня пугала пустота. К тому же, почувствовав голод, я заглянул в 
кладовую, но там не оказалось никакой еды. Я не мог больше выносить эту зияющую 
пустоту, в полном отчаянии вышел из дому и провел весь остаток дня на соседних 
рынках. Я бродил по Ламбет-уок и Кат, поглядывая голодными глазами в витрины 
кулинарных магазинов, и испытывал танталовы муки при виде аппетитных кусков 
жареного мяса, свинины и золотисто-коричневого картофеля, плавающего в жиру. Не 
один час я провел, глазея, как самозванные лекари продают свои сомнительные 
снадобья. Увлеченный таким зрелищем, я забыл и беспокойство и голод.
 Когда я вернулся домой, была уже ночь. Я постучал в дверь, но никто не ответил,
 — никого не было дома. Усталый, я вышел на угол Кеннингтон-кросс и сел на 
обочине тротуара, напротив дома, чтобы увидеть, если кто-нибудь вернется. Я был 
очень утомлен, чувствовал себя несчастным и все думал, где же Сидней. Дело шло 
к полуночи, площадь опустела, лишь изредка проходил какой-нибудь бродяга. Окна 
лавок погасли одно за другим, только аптека и пивные были еще освещены. Я 
пришел в отчаяние.
 И вдруг послышалась музыка. Какой восторг! Музыка слышалась из «Белого оленя» 
— пивной на углу, — она восхитительно звучала на опустевшей площади. Кто-то 
мастерски играл на аккордеоне и кларнете милую песенку «Жимолость и пчела». Мне 
еще никогда не нравилась ни одна мелодия без слов, но эта была такая красивая, 
такая душевная, она звучала радостно и весело, она внушала надежду, сулила 
тепло. Я забыл о своем горе и перешел через улицу туда, где находились 
музыканты. Аккордеонист был слепой — на месте глаз зияли пустые глазницы, а на 
кларнете играл человек с озлобленным, испитым лицом.
 Песенка, увы, кончилась, музыканты ушли, а с их уходом ночь стала еще 
печальнее. Совсем ослабев от усталости, я повернул к дому, уже не думая о том, 
вернулся кто-нибудь или нет. Я мечтал только добраться до постели. И тут я 
увидел, что как будто бы по дорожке палисадника кто-то идет к дому. Это 
оказалась Луиза, а впереди нее бежал малыш. Я испугался, увидев, что она сильно 
хромает, припадая на одну ногу. Сначала я подумал, что с ней приключилось 
несчастье, и она сломала ногу, но потом я понял, что она просто пьяна. До этого 
дня я никогда не видел до такой степени пьяного человека. Я подумал, что сейчас 
лучше не попадаться ей на глаза и дождаться минуты, когда она войдет в дом. 
Через некоторое время вернулась домой хозяйка, и я вошел вместе с ней. Но когда 
я уже взбирался по темной лестнице, стараясь потихоньку добраться до кровати, 
Луиза, пошатываясь, вышла на площадку.
 — Куда лезешь, а? — закричала она. — Это не твой дом!
 Я замер.
 — Больше не будешь здесь спать! Хватит с меня, все вы мне надоели. Убирайся 
отсюда! Вместе со своим братцем! Пусть ваш отец сам о вас позаботится.
 Не колеблясь, я повернулся, спустился вниз и вышел из дому. Я больше не 
чувствовал усталости, я обрел второе дыхание. Вспомнив, что отец обычно 
проводит время в пивной на Принс-роуд, примерно в полумиле от дома, я 
направился туда, надеясь его найти. Но скоро в тусклом свете фонаря я увидел 
его, бредущего по улице мне навстречу.
 — Она меня не пускает в дом, — захныкал я, — и, кажется, она пьяная.
 Отец тоже сильно пошатывался.
 — Я и сам выпил, — сказал он.
 Я пытался уверить его, что он трезв.
 — Нет, я пьян, — бормотал он виновато.
 Кое-как добравшись до дому, он открыл дверь в гостиную и молча остановился на 
пороге, с угрозой глядя па Луизу. Она стояла, пошатываясь, и держалась за 
каминную полку.
 — Почему ты не впустила его в дом? — спросил отец.
 Она растерянно взглянула на него, а потом пробормотала:
 — Иди ты тоже к черту! Все разом — к дьяволу!
 Тогда, схватив с буфета тяжелую платяную щетку, отец вдруг изо всех сил 
швырнул ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и она с закатившимися глазами упала 
без памяти на пол, словно радуясь этому беспамятству.
 Я был потрясен поступком отца — при виде такой жестокости я потерял к нему 
уважение. Я плохо помню, что произошло затем. Кажется, Сидней вернулся позднее, 
а отец, уложив нас в постель, ушел из дому.
 Впоследствии я узнал, что в это утро отец поссорился с Луизой и на целый день 
ушел в гости к своему брату Спенсеру Чаплину — владельцу нескольких пивных в 
Лэмбете. Остро чувствуя двусмысленность своего положения, Луиза не любила 
ходить в гости к богатым родственникам, и отец пошел один, а она из мести 
провела весь день где-то на стороне.
 Луиза любила отца. Хотя я был еще очень мал, я увидел это по ее взгляду в ту 
ночь, когда она стояла у камина, по тому смятению и боли, которые она испытала 
от жестокости отца. Я уверен, что и он любил ее, — я видел подтверждение тому 
много раз. По временам он бывал с ней ласков и нежен — тогда он не уходил в 
театр, не поцеловав ее на прощанье. А в воскресенье утром, если не слишком был 
пьян накануне, он садился с нами завтракать и рассказывал Луизе о 
мюзик-холльных номерах актеров, которые выступали с ним в одной программе. Мы 
сидели словно завороженные. Я следил за ним, как ястреб, высматривая и 
запоминая каждый жест. Однажды, придя в веселое настроение, он обмотал голову 
полотенцем и стал гоняться вокруг стола за малышом, приговаривая: «Я — султан 
турецкий, грозный Рыбий жир!»
 Вечером, часов около восьми, перед отъездом в театр отец проглатывал шесть 
сырых яиц, смешанных с портвейном, — больше он за целый день обычно ничего не 
ел. Домой он приходил редко и большей частью только для того, чтобы проспаться 
после пьянства.
 Однажды Луизе нанесли визит члены «Общества защиты детей от жестокого 
обращения», чем она была крайне возмущена. Они пришли, узнав из донесения 
полиции, что Сиднея и меня нашли в три часа ночи уснувшими подле костра ночного 
сторожа. В эту ночь Луиза выгнала нас обоих из дому, но полиция заставила ее 
открыть дверь и впустить нас.
 Несколько дней спустя — отец в это время был на гастролях в провинции — Луиза 
получила письмо, в котором сообщалось, что наша мать выздоровела и вышла из 
больницы. А через день или два к нам вошла хозяйка и объявила, что какая-то 
дама пришла навестить Сиднея и Чарли.
 — Это ваша мать, — сказала Луиза.
 После минутного замешательства Сидней бросился вниз, чтобы обнять маму, а я 
побежал за ним вслед. Мать нежно расцеловала нас — она была все та же, наша 
милая улыбающаяся мама.
 Мать, как и Луизу, очень смущала возможная встреча, и она предпочла подождать 
нас с Сиднеем внизу, у двери, пока мы собирали свои пожитки. Никто из нас в эту 
минуту не испытывал обиды или какого-нибудь дурного чувства. Прощаясь, Луиза 
держалась приветливо не только со мной, но даже с Сиднеем.
 Мать сняла комнату на одной из уличек позади Кеннингтон-кросс, поблизости от 
консервной фабрики Хэйуорда, откуда по вечерам разносились острые и пряные 
запахи. Но комната была дешевая, и к тому же мы опять были все вместе. Здоровье 
матери совсем поправилось, и мы даже не вспоминали о ее болезни.
 Как мы существовали в то время, я понятия не имею. Однако никаких особых 
трудностей и лишений я не помню — видно, отец аккуратно платил свои десять 
шиллингов в неделю, а мать, конечно, снова взялась за шитье и возобновила свои 
хождения в церковь.
 Вспоминается мне один случай. В конце нашей улицы была бойня, и часто мимо 
нашего дома гнали овец на убой. Как-то одна из них вырвалась из стада и 
побежала по улице к великому восторгу прохожих. Кто-то бросился ее ловить, 
кто-то побежал и, споткнувшись, растянулся — словом, было весело. Я тоже 
смеялся, глядя, как мечется овца, в страхе и ужасе спасаясь от людей, — мне это 
казалось очень забавным. Но когда овцу поймали и повели на бойню, я вдруг 
осознал ужасный смысл происходящего и, рыдая, помчался домой к маме.
 — Они ее убьют! Сейчас убьют ее! — кричал я, обливаясь слезами.
 Этот ясный весенний вечер и смешная погоня надолго остались в моей памяти. 
Иногда я думаю, может быть, этот эпизод в какой-то степени предопределил 
характер моих будущих фильмов, соединявших трагическое с комичным.
 Школа открыла передо мной новые горизонты: историю, поэзию и естественные 
науки. Но некоторые предметы были слишком прозаичны и скучны, в особенности 
арифметика — сложение и вычитание немедленно вызывали в моем представлении 
образ клерка и бухгалтерской книги; от арифметики была только одна польза — в 
лавочке не так будут обсчитывать.
 История была летописью злобы и насилия, перечислением убиенных королей 
вперемешку с другими королями, которые сами убивали своих жен, братьев и 
племянников; географию составляли карты, поэзию сочиняли, наверное, 
исключительно для упражнения памяти. Факты и сведения не вызывали у меня 
особого интереса, сбивали с толку.
 Если бы только кто-нибудь из учителей сумел показать «товар лицом», сделав 
завлекательное предисловие к своему предмету, сумел бы расшевелить мое 
воображение и разжечь фантазию вместо того чтобы вбивать мне в голову факты, 
открыл бы мне тайны цифр и романтику географических карт, помог бы мне ощутить 
идею в истории и музыку в поэзии, — кто знает, может быть, я и стал бы ученым.
 С тех пор как мать вернулась к нам, она снова стала пробуждать во мне интерес 
к театру. Она внушила мне, что у меня есть к тому способности. И когда перед 
рождеством у нас в школе стали репетировать «Золушку», мне вдруг страстно 
захотелось показать то, чему меня учила мама. Не знаю почему, но меня не взяли 
играть в «Золушке», и я в глубине души остро завидовал тем, кого выбрали, 
чувствуя, что сыграл бы лучше их. Мне не нравилась скучная, лишенная 
воображения игра моих соучеников. Злые сестры казались плоскими и несмешными. 
Мальчики проговаривали свои роли заученным тоном, срываясь на фальцет. Вот бы 
мне сыграть уродливую сестрицу! И мама бы мне помогла… Однако я был очарован 
девочкой, игравшей Золушку. Она была так красива, изящна — ей уже было лет 
четырнадцать, и я был тайно в нее влюблен. Но она была недосягаема для меня, 
как небо, и по годам и по положению наших семей.
 Спектакль показался мне очень унылым — его спасала лишь красота Золушки, 
которая была так хороша, что даже навевала на меня грусть. Однако спустя два 
месяца я, сам того не ведая, добился невероятного успеха. Меня водили из класса 
в класс, и я декламировал «Есть у мисс Присциллы кошечка пушистая…». Это был 
смешной стишок, который мать прочла в витрине книжного магазина. Он показался 
ей таким забавным, что она тут же с витрины переписала его и принесла домой. На 
переменке я прочел его одному из мальчиков. Случайно меня услышал наш учитель, 
мистер Рейд, и я ему так понравился, что, когда собрались все наши ребята, он 
заставил меня повторить стишок перед классом. Ребята катались от хохота. Слава 
о моем таланте разнеслась по всей школе, и на следующий день меня заставили 
выступить в каждом классе и перед мальчиками, и перед девочками.
 Хотя мне уже приходилось выступать и даже заменять маму в возрасте пяти лет 
перед публикой в театре, я только теперь впервые вкусил славу. Мне стало 
интересно в школе. Маленьким, робким, никому не известным малышом 
заинтересовались теперь и учителя и школьники. Я даже учиться стал лучше. Но 
вскоре мое образование было прервано. Мне пришлось уйти из школы, чтобы 
поступить в ансамбль клогданса  [5] «Восемь ланкаширских парней».




 III


 Руководитель этого ансамбля, мистер Джексон, был знаком с моим отцом. Отец 
убедил мать, что работа у мистера Джексона могла бы стать хорошим началом моей 
сценической карьеры, а для нее была бы подспорьем. Я получал бы стол и кров, а 
она еще полкроны в неделю. Мать сначала сомневалась, но, познакомившись с 
мистером Джексоном и его семьей, согласилась.
 Мистеру Джексону было лет пятьдесят пять. Прежде он был школьным учителем в 
Ланкашире. Его три сына и дочка танцевали в ансамбле «Восемь ланкаширских 
парней». Мистер Джексон был набожным католиком и после смерти первой жены 
советовался с детьми, следует ли ему снова жениться. Вторая жена была немного 
старше его. Он рассказывал нам весьма благочестивую историю этой женитьбы. Дав 
объявление в брачной газете, он получил больше трехсот писем. Помолившись, он 
положился на божий промысел и распечатал только один конверт. Та, кто его 
написала, и стала второй миссис Джексон. Она тоже оказалась школьной 
учительницей и, словно в ответ на его молитву, тоже католичкой.
 Господь бог не наградил миссис Джексон особой красотой, и вряд ли она могла 
кого-нибудь прельстить. Ее костлявое бледное лицо было изборождено множеством 
морщин, которые, возможно, объяснялись тем, что уже в довольно почтенном 
возрасте она наградила мистера Джексона еще одним сыном. Она была очень 
преданной и заботливой женой. Еще кормя сына грудью, она уже много работала, 
помогая мужу руководить ансамблем.
 В ее рассказе романтическая история их женитьбы несколько отличалась от версии 
мистера Джексона. Они обменялись письмами, но до самой свадьбы не видели друг 
друга. При первом разговоре наедине в гостиной, пока вся семья ждала в соседней 
комнате, мистер Джексон сказал: «В вас есть все, о чем я мечтал в жизни», — и 
она отплатила ему тем же признанием. Заканчивая свой рассказ, она сухо 
прибавляла: «Но, конечно, я не предполагала, что сразу стану матерью восьми 
детей».
 Старшему сыну мистера Джексона было шестнадцать лет, самому младшему 
двенадцать, девочке было девять. Ее стригли под мальчика, чтобы она могла тоже 
сойти за одного из «ланкаширских парней».
 Каждое воскресенье все, кроме меня, ходили в католическую церковь. Будучи 
единственным протестантом, я оставался в одиночестве. Иногда за компанию и я 
ходил вместе с ними. Только уважение к религии матери помешало мне стать 
католиком. Мне очень нравился и мистицизм католической веры и маленький 
самодельный алтарь с гипсовой фигуркой Девы Марии, украшенный цветами и 
зажженными свечами, который мальчики ставили в углу своей спальни, не забывая 
преклонить перед ним колени каждый раз, когда им случалось пройти мимо.
 После шести недель репетиций я начал выступать в ансамбле. Однако мне уже 
исполнилось восемь лет, я потерял младенческую самоуверенность и, выйдя на 
сцену, вдруг впервые в жизни ощутил страх перед публикой. У меня подкашивались 
ноги. Только через месяц-два я наконец смог танцевать сольные номера.
 По правде сказать, я не испытывал особого восторга от сознания того, что 
являюсь одним из восьми участников ансамбля. Как и всем остальным, мне больше 
хотелось выступать со своим собственным номером, и не только потому, что это 
приносило бы больше денег. Я инстинктивно чувствовал, что это дало бы мне 
гораздо больше удовлетворения, чем наши танцы. Мне хотелось бы стать 
мальчиком-комиком, но я не знал, хватит ли у меня духу выйти на сцену одному. 
Как бы то ни было, мне хотелось смешить, а не танцевать. Моей мечтой был парный 
номер — двое мальчишек в костюмах комических бродяг. Я рассказал о своем 
замысле одному из мальчиков в ансамбле, и мы решили стать партнерами. Мы долго 
лелеяли эту мечту: назовем номер «Бристоль и Чаплин — бродяги-миллионеры», 
наклеим лохматые бороды, как у бродяг, и наденем перстни с большими 
бриллиантами, как у миллионеров. По нашему мнению, этот план обещал большой 
успех и большие доходы, но, увы, ему не суждено было осуществиться.
 Публике нравились «Восемь ланкаширских парней», потому что, как утверждал 
мистер Джексон, мы были совсем непохожи на других выступавших в театре детей. 
Он всегда подчеркивал, что мы не гримируемся и наши щеки румяны от природы, 
Если перед выходом кто-нибудь из нас был бледен, он приказывал нам пощипать 
щеки. В Лондоне, где нам приходилось за один вечер выступать в двух-трех 
мюзик-холлах, мы все-таки иногда забывали об этом благодетельном совете и 
стояли на сцене усталые, со скучающим видом. Но стоило нам встретиться глазами 
со следившим за нами из-за кулис мистером Джексоном, который выразительно 
улыбался, указывая пальцем на свое лицо, и мы сразу расплывались в сияющих 
улыбках.
 Во время наших турне мы посещали школу — по неделе в каждом городе, но это 
мало способствовало моему образованию.
 На рождественские праздники нас пригласили играть кошек и собачек в пантомиме 
«Золушка», которая давалась в лондонском «Ипподроме». Тогда это был новый театр,
 соединявший в себе черты варьете и цирка, поражавший воображение зрителей 
роскошным убранством и чудесами техники. Пол арены опускался, арена заполнялась 
водой и начинался весьма замысловатый балет. Хорошенькие девушки в блестящих 
доспехах выходили ряд за рядом и исчезали под водой. Когда в воду погружалась 
последняя шеренга, появлялся Марселин, знаменитый французский клоун в 
мешковатом фраке и цилиндре. Он входил с удочкой, садился на складной стул, 
раскрывал большую шкатулку с драгоценностями, насаживал на крючок бриллиантовое 
ожерелье и закидывал удочку в воду. Потом он пытал счастье с драгоценностями 
помельче, насаживая на крючок браслеты и броши, пока наконец шкатулка 
оказывалась пустой. Внезапно леска натягивалась — «рыбка» клюнула. Марселин, 
очень смешно кружась и подпрыгивая, изображая азарт рыболова, боролся с 
непокорной удочкой. Наконец он «подсекал» и вытаскивал из воды маленького 
дрессированного пуделя, который повторял все его движения: Марселин садился, 
собака тоже садилась, когда он вставал на голову, собака повторяла и этот 
акробатический трюк.
 Оригинальные и смешные номера Марселина покорили Лондон. В сцене на кухне, в 
крохотном комедийном эпизоде я был партнером Марселина. Я изображал кошку, 
которая пьет молоко, а Марселин, пятясь от собаки, спотыкался об меня и падал. 
Он всегда жаловался, что я плохо выгибаю спину, и он ушибается. Кошачьей маске, 
которую я носил, было придано несколько удивленное выражение. На первом же 
детском утреннике я подошел с хвоста к собаке и принялся ее обнюхивать. Когда 
зрители засмеялись, я повернул к ним свою удивленную мордочку и, дернув за 
ниточку, приводившую в движение глаза, лукаво подмигнул. Потом я снова понюхал 
и снова подмигнул. Режиссер из-за кулис делал мне отчаянные знаки, чтобы я ушел 
со сцены. Но я продолжал свое и, обнюхав собачку, начал обнюхивать просцениум, 
а затем поднял лапку. Публика захлебнулась смехом, возможно, потому, что жест 
был совсем не кошачий. В конце концов режиссеру удалось перехватить мой взгляд, 
и я прыгнул за кулисы под гром аплодисментов. «Никогда больше не смей этого 
делать, — прошептал он. — Добьешься того, что лорд-камергер закроет наш театр!»
 «Золушка» пользовалась огромным успехом. Но гвоздем спектакля был все же 
Марселин, хотя его вставные номера не имели никакого отношения к сюжету 
пантомимы. Несколько лет спустя Марселин выступал в нью-йоркском «Ипподроме» и 
здесь также завоевал огромную популярность. Но когда «Ипподром» отказался от 
цирковой арены, Марселина быстро забыли.
 Примерно в 1918 году в Лос-Анжелос приехал цирк братьев Ринглинг. С ними был и 
Марселин. Я полагал, что он выступит с сольными номерами, и поразился, когда с 
трудом узнал его в толпе клоунов, суетившихся на колоссальной арене. Великий 
артист был погублен погоней владельцев цирка за дешевой сенсацией.
 В антракте я зашел к нему в уборную, назвал себя и напомнил, что играл кошку в 
лондонском «Ипподроме», когда он там выступал. Однако он отнесся к моим словам 
с полным равнодушием. Даже в гриме он казался мрачным и подавленным.
 Через год он покончил самоубийством в Нью-Йорке. В маленькой газетной заметке 
сообщалось, что сосед Марселина прибежал на выстрел и увидел, что тот лежит на 
полу с револьвером в руках, а граммофон еще играет песенку «Луна и розы».
 Многие знаменитые английские комики кончали жизнь самоубийством. Т.-Е. Данвилл,
 превосходный комик, услышал, входя в бар, как кто-то сказал о нем: «Этот уже 
сошел», — и в тот же день застрелился на берегу Темзы.
 Марк Шеридан, один из самых выдающихся английских комиков, застрелился в 
городском парке Глазго, потому что тамошние зрители принимали его недостаточно 
хорошо.
 Актер Фрэнк Койн, с которым мне однажды довелось выступать, был веселым и 
жизнерадостным комиком. Он прославился исполнением куплетов:



   Вы больше не увидите меня на том коне.
   Не тот коняга, чтоб на нем скакать хотелось мне.
   Теперь лишь одного коня взнуздать решился б я:
   Конягу женушки моей — подставку для белья.



 В жизни он был настоящий весельчак и милейший человек. И вот, в один 
прекрасный день, собравшись поехать с женой на прогулку, он вдруг вспомнил, что 
оставил дома что-то нужное, и попросил жену подождать, пока он сбегает наверх. 
Прождав минут двадцать, она пошла узнать, почему он задержался, и нашла его на 
полу в ванной, в луже крови и с бритвой в руках — он перерезал себе горло.
 Из многих артистов, которых я видел в детстве, мне запомнились не те, кто 
пользовался большим успехом у публики, а те, кто за кулисами вел себя не как 
другие. Жонглер Зармо каждое утро неизменно являлся в театр к открытию и часами 
тренировался. Мы видели, как он за кулисами балансировал биллиардным кием на 
подбородке и, подбросив биллиардный шар, ловил его на кончик кия, затем 
подбрасывал другой шар и старался поймать его на первый шар, но тут его часто 
постигала неудача. Он рассказал мистеру Джексону, что отрабатывал этот номер 
четыре года и в конце недели собирается впервые показать его публике. В тот 
вечер мы все стояли за кулисами и смотрели на него. Он выполнил номер 
великолепно: с первого раза, подбросив шар, поймал его на кончик кия, затем, 
бросив второй шар, поймал его на первый. Но аплодисменты были довольно жидкими. 
Мистер Джексон часто рассказывал нам потом, как в этот вечер он сказал Зармо: 
«Вы слишком легко проделываете ваш номер, надо уметь его подать. Лучше 
несколько раз промахнитесь, а уж потом сделайте, как надо». Зармо рассмеялся: 
«Я еще недостаточно набил руку, чтобы позволить себе промахнуться». Кроме того, 
Зармо увлекался френологией и определял характеры, ощупывая наши головы. Мне он 
сказал, что любые приобретенные мною знания я сумею употребить с пользой.
 Помню я и братьев Гриффит, очень смешных и ловких клоунов, работавших на 
трапеции, которые, к большому моему замешательству, вися на трапеции, начинали 
яростно бить друг друга по лицу своими большими башмаками на мягкой подошве.
 «Ой! — кричал тот, кого ударили, — только попробуй еще раз меня тронуть!»
 «Попробовать?» — Хлоп!
 И первый, делая ошеломленное лицо, удивленно бормотал: «И попробовал!»
 Меня возмущала эта бессмысленная потасовка. Но за кулисами это были любящие и 
преданные друг другу братья, спокойные и серьезные люди.
 Дэн Лейно был, по-моему, самым великим английским комиком после легендарного 
Гримальди. Хотя мне не пришлось видеть Лейно в расцвете его славы, он мне 
запомнился, скорее, характерным актером, чем комиком. Мать мне рассказывала, 
что типы лондонских низов в его изображении получались трогательными и 
симпатичными, зритель не мог их не полюбить.
 Знаменитая Мари Ллойд слыла легкомысленной и капризной. Но когда нам пришлось 
играть с ней в старом «Тиволи» на Стрэнде, оказалось, что это удивительно 
серьезная и добросовестная артистка. Я во все глаза смотрел на эту миниатюрную 
толстушку, нервно шагавшую взад и вперед за кулисами. Перед выходом она бывала 
раздражительна и подавлена, но стоило ей выйти на сцену, и она сразу 
успокаивалась и держалась весело и непринужденно.
 А Брэнсби Уильямс, изображавший персонажей Диккенса! Какой это был Урия Гип, 
Билл Сайкс и старик из «Лавки древностей»! Волшебное искусство этого красивого 
солидного молодого человека, который на виду у буйной публики города Глазго 
менял грим и мгновенно преображался, открыло мне еще одну область театра. Он 
возбудил во мне также интерес к литературе. Мне не терпелось узнать, какая 
тайна была скрыта в книгах — в этих галереях диккенсовских персонажей, которые 
жили в таком странном мире крукшенковских  [6] сепий. И хотя я почти не умел 
читать, я все же в конце концов купил «Оливера Твиста»…
 Я был так заворожен Диккенсом, что начал даже имитировать имитации Брэнсби 
Уильямса. Такой «многообещающий» талант не мог очень долго оставаться 
незамеченным. И вот однажды мистер Джексон увидел, как я развлекаю остальных 
мальчиков, изображая старика из «Лавки древностей». Тотчас же я был объявлен 
гением, и мистер Джексон поспешил оповестить об этом мир.
 Это знаменательное событие произошло в театре города Мидлсборо. По окончании 
нашего танца мистер Джексон вышел на сцену с таким торжественным видом, словно 
собирался объявить о пришествии Мессии, и сообщил, что среди своих мальчиков он 
открыл вундеркинда. Этот ребенок сейчас покажет, как Брэнсби Уильямс изображает 
старика из «Лавки древностей», который никак не может поверить в смерть своей 
маленькой Нелл.
 Зрители, которые уже порядком устали от долгого и мало интересного 
представления, не выразили особого восторга. Я вышел в своем обычном костюме 
для танцев — белой полотняной блузе с кружевным воротником, коротких бархатных 
штанишках и в красных башмаках, но загримированный под девяностолетнего старика.
 Почему-то в реквизите нашего ансамбля оказался стариковский парик — возможно, 
мистер Джексон когда-то купил его, — но парик был мне великоват. Хотя у меня 
была большая голова, парик оказался еще больше. Он изображал лысину, 
обрамленную бахромой длинных седых волос. И когда я, горбясь, появился в нем на 
сцене, я больше всего напоминал ползущего жука — об этом свидетельствовали и 
смешки в публике.
 После этого зрителей было уже трудно успокоить. Я же продолжал приглушенно 
бормотать:
 «Тише, тише, не шумите, вы разбудите мою Нелли».
 — Громче! Громче! Ничего не слышно! — кричали зрители.
 Но я продолжал шептать в очень камерной манере, — настолько камерной, что 
публика начинала топать ногами.
 На этом и оборвалась моя карьера интерпретатора образов Чарльза Диккенса.
 Хотя мы жили весьма скромно, жизнь с «Восемью ланкаширскими парнями» в общем 
была приятной. Однако и у нас бывали небольшие осложнения. Как-то мы выступали 
в одной программе с двумя юными акробатами, примерно моего возраста, которые 
под секретом рассказывали нам, что их матери получают за их выступления по семь 
шиллингов и шесть пенсов в неделю, да еще им самим выдается по шиллингу на 
карманные расходы — в понедельник утром они находят монетки под тарелками с 
яичницей на сале. «А мы-то, — пожаловался кто-то из наших мальчиков, — получаем 
всего два пенса и на завтрак только ломоть хлеба с джемом».
 Джон, сын мистера Джексона, услышав, что мы жалуемся, не выдержал, расплакался 
и рассказал, что по временам, оставаясь без ангажемента и давая представления в 
предместьях Лондона, его отец едва выколачивает семь фунтов в неделю на всю 
труппу, и ему очень трудно сводить концы с концами.
 Однако роскошная жизнь юных акробатов внушила нам желание тоже стать 
акробатами. И вот по утрам, как только открывался театр, кто-нибудь из нас, 
обвязавшись веревкой, пропущенной через ворот, отрабатывал кульбиты, пока 
другой натягивал веревку. У меня все шло очень хорошо, но потом я упал и 
вывихнул большой палец. На этом закончилась моя карьера акробата.
 Мы все время пытались пополнить свой репертуар какими-то другими номерами. Мне,
 например, хотелось стать жонглером. Я скопил немного денег, купил четыре 
резиновых мяча и четыре жестяные тарелки и часами тренировался, стоя подле 
кровати.
 Мистер Джексон был добрым человеком. За три месяца до моего ухода из ансамбля 
мы приняли участие в бенефисе в пользу моего отца, который был тогда очень 
болен. Многие артисты варьете соглашались помочь товарищу, выступив бесплатно, 
и в их числе были и джексоновские «Восемь ланкаширских парней». Мой отец вышел 
на сцену и, с трудом дыша, через силу произнес речь. Я стоял за кулисами, 
смотрел на него, не подозревая, что ему уже недолго осталось жить.
 Когда мы приезжали в Лондон, я по субботам и воскресеньям гостил у матери. Ей 
казалось, что я все бледнею и худею и что танцы вредны для моих легких. Ее это 
так тревожило, что она в конце концов написала мистеру Джексону, а он так 
возмутился, что отправил меня домой насовсем, сказав, что я не стою волнений 
такой любящей мамаши.
 Через несколько недель я заболел астмой. Припадки были жестокими, и мать, 
решив, что у меня туберкулез, сразу повезла меня в Бромптонскую больницу. Там 
меня очень тщательно осмотрели, в легких ничего страшного не нашли, но астма 
продолжала меня терзать. Еще долго я страдал от удушья, испытывая страшные муки,
 — иногда мне даже хотелось выброситься из окна. Накрывшись с головой одеялом, 
я вдыхал запах сушеных трав, но это мало помогало. Однако, как и предсказывал 
доктор, с возрастом астма прошла.
 Этот период моей жизни вспоминается мне то ясно, то словно в тумане. Ярче 
всего запомнилась мне наша тогдашняя нищета. Не помню, где тогда был Сидней. 
Из-за разницы в возрасте я как-то терял его из виду. Возможно, он жил тогда у 
деда, чтобы матери было полегче. Мы, помнится, часто переезжали и в конце 
концов поселились на чердаке дома номер три на Поунэлл-террас.
 Я уже сознавал, что нищета делает нас отщепенцами. Даже самые бедные ребята по 
воскресеньям ели домашнее жаркое. Домашний обед был ритуалом респектабельности. 
По этому признаку бедные отличались от нищих. Те, кто по воскресеньям не ел 
домашнего обеда, были нищими, как мы. Мать посылала меня в ближайшую обжорку 
купить обед за шесть пенсов (мясо и гарнир из овощей). И какой же это был стыд 
— особенно по воскресеньям! Я буквально изводил мать, упрекая ее за то, что она 
не может приготовить что-нибудь дома, и не желал слушать ее объяснений, что 
домашняя готовка обходится вдвое дороже.
 Однако, выиграв в одну счастливую пятницу пять шиллингов на скачках, мать, 
чтобы доставить мне удовольствие, решила в воскресенье приготовить нам обед 
дома. В числе прочих деликатесов она купила довольно подозрительный кусок мяса 
— нечто среднее между говядиной и нутряным жиром. Кусок весил около пяти фунтов 
и был снабжен этикеткой «для жаренья».
 Так как у нас не было своей плиты, мать воспользовалась плитой хозяйки, но, 
стесняясь часто заходить на кухню, определила «на глазок» время, которое могло 
понадобиться, чтобы мясо ужарилось. В результате, к нашему великому огорчению, 
оно «ужарилось» до размера крикетного шара. Тем не менее, несмотря на уверения 
матери, что с нашими обедами за шесть пенсов гораздо меньше возни и к тому же 
они гораздо вкуснее, я в полной мере насладился воскресным домашним обедом и 
почувствовал большое удовлетворение оттого, что и у нас все было, как у людей.
 Неожиданно в нашей жизни произошла перемена. Мать встретилась со своей давней 
приятельницей, которая жила теперь в полном достатке. Эта красавица, пышная и 
величавая, как богиня, оставила сцену ради того, чтобы стать любовницей 
богатого старого полковника. Она жила в фешенебельном квартале Стокуэлла. Очень 
обрадовавшись встрече с матерью, она пригласила нас пожить у нее все лето. 
Садней тогда батрачил где-то на сборе хмеля, и мать не пришлось долго 
уговаривать. Зная, что иголка в ее руках может творить чудеса, она была уверена,
 что даже в этой обстановке будет выглядеть вполне прилично, так же как и я в 
своем воскресном костюме, оставшемся у меня со времени выступлений в ансамбле 
«Ланкаширских парней».
 И вот мы очутились в роскошном доме на углу Лэнсдаун-сквер, в котором были 
слуги, розовые и голубые спальни, кретоновые занавески и белые медвежьи шкуры 
на полу. Жили мы как в сказке. Я очень хорошо помню огромные лиловые гроздья 
тепличного винограда, украшавшие буфет в столовой, помню и свое чувство вины, 
которое возникало каждый день при виде ощипанных веточек.
 Штат прислуги состоял из четырех человек — повара и трех девушек. Помимо меня 
и мамы в доме был еще один гость — очень застенчивый красивый молодой человек с 
коротко подстриженными рыжеватыми усиками. Он был очень мил и вежлив и казался 
совершенно необходимой принадлежностью этого дома… но лишь до появления 
полковника с седыми бакенбардами. Тут красивый молодой человек немедленно 
исчезал.
 Визиты полковника были непостоянными — он появлялся один или два раза в неделю.
 И тогда дом окутывала атмосфера таинственности — в эти дни он был полон 
присутствием полковника, и мать приказывала мне не попадаться ему на глаза. Но 
однажды я вбежал в прихожую как раз в ту минуту, когда полковник спускался по 
лестнице. Это был высокий представительный джентльмен, в сюртуке и цилиндре, с 
красным лицом, длинными седыми бакенбардами и совершенно лысый. Он милостиво 
улыбнулся мне и проследовал дальше.
 Я не понимал, почему приезд полковника всегда вызывал такой переполох. Он 
никогда не оставался надолго. После его отъезда молодой человек с 
подстриженными усиками немедленно возвращался, и дом снова начинал жить своей 
обычной жизнью.
 Я очень привязался к молодому человеку с маленькими усиками. Мы совершали с 
ним далекие прогулки в сопровождении двух прелестных борзых — любимиц нашей 
хозяйки. Даже аптека, где мы иногда делали кое-какие покупки, казалась мне 
здесь какой-то особенно роскошной со своим смешанным запахом духов, мыла и 
пудры. С тех пор запах аптеки всегда вызывает у меня приятные воспоминания 
прошлого. Молодой человек посоветовал матери делать мне по утрам холодные 
обливания, чтобы излечить меня от астмы. Возможно, они мне и помогли, во всяком 
случае, они мне нравились и очень меня подбадривали.
 Удивительно, до чего быстро человек привыкает к роскоши и каким избалованным 
он становится, пользуясь всеми земными благами! Не прошло и недели, как мне уже 
казалось, что так и должно быть всегда. Какое блаженное чувство я испытывал, 
гуляя утром с собаками, — так приятно было вести их на новеньком кожаном 
поводке, а затем вернуться в прекрасный дом со слугами и ждать завтрака, 
элегантно сервированного на серебряных блюдах.
 Сад позади дома отделял нас от другого дома, в котором было так же много слуг, 
как и у нас. Семья соседей состояла из трех человек — молодые отец и мать и 
мальчик примерно моего возраста. Его детская была набита чудесными игрушками. 
Меня часто приглашали к нему поиграть, а потом остаться пообедать. Вскоре мы 
стали с ним закадычными друзьями. Его отец занимал какое-то очень важное 
положение в банке в Сити, а мать была очень молода и хороша собой.
 И вот однажды я подслушал разговор нашей горничной с няней соседского мальчика.
 Няня говорила, что их мальчику уже нужна гувернантка. «Ах, этому тоже!» — 
сказала наша горничная, подразумевая меня. Я был польщен тем, что меня 
посчитали сыном богачей, но никогда не мог понять, зачем девушке понадобилось 
меня так возвысить, — разве что ей хотелось показать, что и она тоже служит у 
богатых и уважаемых людей. Но после этого разговора всякий раз, когда я 
оставался обедать у соседей, я чувствовал себя самозванцем.
 Хотя печальным был день, когда нам пришлось покинуть роскошный стокуэллский 
особняк и вернуться к себе на Поунэлл-террас, 3, вместе с тем мы испытывали и 
какое-то чувство облегчения, оттого что обрели прежнюю свободу. Все-таки мы 
жили в постоянном напряжении, пока гостили в чужом доме. Гости, как говорила 
мама, подобны пирогам: чем дольше остаются, тем противнее становятся. Порвались 
шелковые нити, связывавшие нас с коротким и роскошным эпизодом нашей жизни, и 
мы вновь вернулись к своему привычному нищенскому существованию.




 IV


 В 1899 году были в моде бакенбарды. Короли, государственные деятели, солдаты и 
матросы, Крюгеры, Солсбэри, Китченеры, кайзеры, игроки в крикет — все носили 
бакенбарды в эти годы нелепой помпезности, необычайного богатства и столь же 
необычайной бедности, твердолобой политической самонадеянности, выпиравшей из 
всякой карикатуры, из всякой газетной статьи. Но Англии пришлось снести много 
обид и ударов. Подумать только, кучка бурских фермеров в африканском Трансваале 
воевала так неблагородно — они убивали наших солдат в красных мундирах 
(отличная мишень!), прячась за камнями и скалами. Военное министерство 
спохватилось и приказало заменить красный цвет мундиров на хаки. Если бурам так 
больше нравится, доставим им это удовольствие!
 О том, что идет война, я смутно догадывался по патриотическим песням, которые 
распевали повсюду, по сценкам в варьете и по сигаретным коробкам, на которых 
были изображены генералы. Враги, разумеется, все были отъявленными злодеями. 
Приходили горестные вести об окружении Ледисмита, или вся Англия сходила с ума 
от радости, узнав о снятии осады Мафекинга. В конце концов мы победили — вернее,
 кое-как выпутались из скверной истории. Об этом говорили все, кроме моей 
матери. Она ни разу даже не упомянула про войну — с нее хватало и той войны, 
которую ей самой приходилось вести в жизни.
 Сиднею исполнилось четырнадцать лет, и, бросив школу, он получил на почте 
место разносчика телеграмм. На жалованье Сиднея и на то, что мать зарабатывала 
шитьем, уже можно было жить, хотя ее доходы были очень скромны. Она работала 
сдельно для белошвейной мастерской — за дюжину блузок она получала один шиллинг 
и шесть пенсов. Хотя блузки были уже скроены, на шитье дюжины уходило не меньше 
двенадцати часов. Больше пятидесяти четырех блузок в неделю мать сшить не могла,
 и эта рекордная цифра приносила ей шесть шиллингов и девять пенсов.
 По ночам я часто лежал без сна на нашем чердаке и смотрел на мать, 
склонившуюся над швейной машинкой. Свет керосиновой лампы окружал ее голову 
золотым ореолом, а лицо было погружено в легкую тень. Чуть приоткрыв от 
напряжения губы, она быстро строчит блузки, и ровное гудение машинки в конце 
концов усыпляет меня. Если она засиживалась за работой до поздней ночи, это 
означало очередной денежный тупик. Нам всегда надо было уплачивать какие-нибудь 
срочные взносы.
 На этот раз возник серьезный кризис. Сиднею понадобился новый костюм. Он носил 
свою почтовую униформу и в будни и по воскресеньям, и его друзья начали уже 
подшучивать над ним. Несколько воскресений подряд Сидней не выходил из дому, 
пока мать не сумела купить ему синий саржевый костюм — каким-то образом ей 
удалось наскрести восемнадцать шиллингов. Но эта покупка нанесла нашему бюджету 
тяжелый урон, и с тех пор каждый понедельник, как только Сидней облачался в 
свою форму и уходил на работу, мать отправлялась закладывать его костюм. Она 
получала за него семь шиллингов, а в субботу выкупала его, чтобы Сидней мог 
надеть его в воскресенье. Эта еженедельная процедура вошла в обычай, и так 
длилось больше года, пока костюм не износился. И вот тут-то на нас обрушился 
страшный удар.
 В понедельник, как обычно, мать пошла закладывать костюм, но хозяин ломбарда 
сказал:
 — Извините, миссис Чаплин, но больше мы не сможем давать вам за него по семь 
шиллингов.
 Мать была поражена.
 — Но почему? — спросила она.
 — Риск слишком велик. Брюки очень износились. Вот, взгляните сами, — он указал 
на протертое место, — насквозь светится.
 — Но ведь я их выкуплю в следующую субботу, — настаивала мать.
 Хозяин покачал головой.
 — Я могу дать только три шиллинга за пиджак и жилет.
 Мать редко плакала, но это был слишком тяжелый удар, и она пришла домой вся в 
слезах. Она не представляла себе, как мы дотянем до конца недели без этих семи 
шиллингов.
 А к этому времени и моя одежда пришла в ветхость. То, что осталось от моего 
костюма для выступлений в ансамбле «Восемь ланкаширских парней», выглядело 
довольно пестро. Повсюду были заплаты — на локтях, и на штанах, и на башмаках, 
и на чулках. И вот в таком-то жалком виде я как-то столкнулся лицом к лицу со 
своим благовоспитанным приятелем из Стокуэлла. Что ему понадобилось в нашем 
Кеннингтоне, я понятия не имел, но я был слишком смущен, чтобы расспрашивать. 
Он приветствовал меня достаточно дружелюбно, но все-таки я заметил, с каким 
удивлением он меня рассматривал. Чтобы скрыть смущение, я постарался держаться 
как можно небрежнее и, между прочим, самым светским тоном объяснил, что вот 
надел все это старье, потому что ходил на занятия в школьную столярную 
мастерскую, будь она неладна.
 Но это известие его не заинтересовало. Он был в замешательстве и отводил от 
меня глаза, стараясь скрыть свое недоумение. Он справился о моей матери.
 Я ответил коротко, что она за городом, и постарался перевести разговор на него.

 — А вы живете все там же?
 — Да, — он поглядел на меня, как на великого грешника.
 — Ну ладно, я побегу, — сказал я вдруг.
 Мальчик слабо улыбнулся.
 — Прощай, — сказал он, и мы расстались. Он степенно пошел в одну сторону, а я, 
пристыженный, в ярости бросился со всех ног в противоположном направлении.
 У матери была такая поговорка: «Не стоит нагибаться, если нечего поднять». Но 
сама она ее не придерживалась, чем порой возмущала мое чувство 
благопристойности. Однажды, когда мы возвращались из Бромптонской больницы, она 
остановилась, чтобы пристыдить мальчишек, которые издевались над грязной 
оборванной старухой. Старуха была стриженная — тогда это было в диковинку, — и 
мальчишки, смеясь, подталкивали к ней друг друга, словно от одного лишь 
прикосновения они могли чем-то заразиться от нее. Бедная женщина стояла среди 
них, как загнанный зверь, пока не вмешалась мать. И тут вдруг в лице женщины 
что-то промелькнуло.
 — Лили, — сказала она тихо, назвав мать ее старым сценическим именем, — ты 
меня не узнаешь? Еву Лесток?
 Мать сразу припомнила подругу тех дней, когда она еще работала в театре.
 Мне было так неловко, что я, не останавливаясь, пошел дальше и только на углу 
задержался, чтобы подождать маму. Мальчишки проходили мимо меня, ухмыляясь и 
посмеиваясь. Я был вне себя от ярости. Я обернулся посмотреть, что там делает 
мать, и увидел, что она идет ко мне с этой нищенкой.
 — Ты помнишь маленького Чарли? — спросила мать.
 — Еще бы, — печально сказала женщина. — Сколько раз я его держала на руках, 
когда он был еще совсем малюткой.
 Эта мысль была для меня невыносима — женщина выглядела такой грязной и 
неряшливой! Мне было неприятно видеть, что люди оборачиваются и смотрят на нас.
 Мать знавала ее, когда она выступала в варьете и звалась лихой Евой Лесток. 
Она была тогда, по словам матери, бойкой и очень хорошенькой девушкой. Она 
рассказала нам, что долго болела, а выйдя из больницы, ночевала под мостами и в 
убежищах Армии спасения.
 Мать прежде всего послала ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела ее к нам, 
на наш тесный чердак. Я не знал, была ли болезнь причиной теперешнего состояния 
этой женщины или что-нибудь еще, но меня приводило в ужас, что она спала в 
раскладном кресле, которое служило кроватью Сиднею. Мать дала ей одежду, какую 
могла, и еще одолжила пару шиллингов. Прожив у нас три дня, она ушла, и больше 
мы никогда не слышали о «лихой Еве Лесток».
 Еще до того как умер отец, мать переехала с Поунэлл-террас и сняла комнату в 
доме миссис Тэйлор, своей приятельницы, весьма набожной особы. Это была 
низенькая коренастая женщина лет пятидесяти пяти, с квадратным подбородком и 
морщинистым желтым лицом. Как-то глядя на нее в церкви, я открыл, что у нее 
вставная челюсть, которая, когда она пела, то и дело сваливалась с десны на 
язык. Это зрелище меня буквально гипнотизировало.
 У нее были решительные манеры и неиссякаемый запас энергии. Она взяла мать под 
свое христианское крылышко и сдала ей за очень умеренную плату комнату на 
третьем этаже своего большого дома, стоявшего рядом с кладбищем.
 Ее муж, точная копия диккенсовского мистера Пиквика, занимался изготовлением 
измерительных линеек. Его мастерская помещалась на верхнем этаже под 
застекленной крышей. Эта комнатка казалась мне раем — там было так тихо и 
спокойно. Я часто наблюдал за работой мистера Тэйлора и восхищался тем, как он, 
напряженно глядя сквозь толстые очки и большую лупу, делал стальную линейку, 
которой можно будет измерять с точностью до одной пятнадцатой дюйма. Он работал 
один, и я часто бегал по его поручениям.
 Миссис Тэйлор горячо желала обратить на путь истинный своего мужа, который, по 
ее понятиям, был грешником. Ее дочь, точная копия матери, только не такая 
желтая и, конечно, гораздо более молодая, могла бы даже показаться 
привлекательной, если бы не ее высокомерие и сварливость. Как и отец, она 
никогда не ходила в церковь. Но миссис Тэйлор не теряла надежды наставить обоих 
на путь истинный. К своей дочери она относилась с обожанием, которого, между 
прочим, отнюдь не разделяла моя мать.
 В один прекрасный вечер, когда я смотрел в мастерской, как работает мистер 
Тэйлор, я услышал, что внизу началась перепалка между моей матерью и мисс 
Тэйлор. Миссис Тэйлор не было дома. Не знаю, с чего у них началась ссора, но 
они обе старались перекричать друг друга. Когда я спустился на нашу площадку, 
мать, перегнувшись через перила, кричала:
 — Да кем ты себя воображаешь? Сиятельное дерьмо!
 — Ах! — возопила мисс Тэйлор. — Еще называет себя христианкой, а такие слова 
говорит!
 — Тише, тише, милочка, — немедленно откликнулась мать. — Это и в библии есть! 
«Второзаконие», глава двадцать восьмая, тридцать седьмой стих, только там 
немножко по-другому сказано. Но для тебя и «дерьмо» сойдет.
 После этого мы вернулись на Поунэлл-террас.
 Мой отец не часто заходил в кабачок «Три оленя» на Кеннингтон-роуд, но как-то 
вечером я, сам не зная почему, заглянул туда, чувствуя, что он там. Я чуть-чуть 
приоткрыл дверь и в щелку сразу увидел его: он сидел в углу. Я хотел уйти, но 
его лицо озарилось улыбкой, и он поманил меня к себе. Меня удивила такая 
сердечность — отец не любил показывать свои чувства. Видно было, что он тяжело 
болен: глаза запали, весь он был чудовищно опухший. Одну руку он наполеоновским 
жестом заложил за жилет, словно так ему легче было дышать. В этот вечер он был 
непривычно ласков и внимателен, расспрашивал меня о матери и Сиднее, а когда я 
уходил, крепко обнял меня и первый раз в жизни поцеловал. Больше я его живым не 
видел. Через три недели его отвезли в больницу святого Фомы — для этого 
пришлось его напоить. Когда он понял, где находится, он стал вырываться из рук 
санитаров, но сил у него не было — он был уже обречен. Хотя ему было всего 
тридцать семь лет, он умирал от водянки. У него выкачали из колена шестнадцать 
кварт жидкости.
 Мать несколько раз ходила его навещать и всегда возвращалась грустной. Она 
рассказывала, что он хочет вернуться к ней, уехать в Африку и начать новую 
жизнь. Но, увидев, как я обрадовался, она покачала головой — она знала его 
лучше меня.
 — Он сказал это только, чтобы сделать мне приятное, — объяснила она.
 Как-то она пришла из больницы страшно возмущенная: преподобный Джон Мак-Нил, 
евангелист, навестив отца, сказал ему: «Ну что ж, Чарли, когда я смотрю на вас, 
мне на ум приходит старая поговорка: „Что посеешь, то и пожнешь!“
 — Утешил умирающего, нечего сказать! — негодовала мать. Через несколько дней 
отец умер.
 Администрация больницы справилась, кто его будет хоронить. У матери не было ни 
пенни, и она предложила, чтобы его похоронили на средства фонда помощи артистам 
варьете, благотворительной театральной организации. Это вызвало страшное 
волнение в семье Чаплинов — хоронить, как нищего? Какой позор! В это время в 
Лондоне оказался дядюшка Альберт, младший брат отца, обычно живший в Африке. Он 
сказал, что берет расходы на себя.
 В день похорон мы должны были встретиться с Чаплинами в больнице святого Фомы, 
а оттуда поехать на кладбище в Тутинге. Сидней работал и прийти не смог. Мы с 
матерью приехали в больницу часа за два до назначенного времени — ей хотелось 
проститься с отцом до того, как заколотят крышку гроба.
 Гроб был обит белым атласом, а по краям, обрамляя лицо отца, были рассыпаны 
белые маргаритки. Мать заметила, что они выглядели мило и трогательно, и 
спросила, кто их положил. Служитель ответил, что рано утром приходила какая-то 
дама с маленьким мальчиком. Это была Луиза.
 В первой карете ехали мать, дядя Альберт и я. Матери это было нелегко — до 
этого она не была знакома с дядей Альбертом. Этот щеголь с университетским 
выговором был очень вежлив, по от него веяло ледяным холодом. Говорили, что он 
очень богат — у него были в Трансваале конные заводы и ранчо. Во время бурской 
войны он поставлял лошадей английской армии.
 Служба у могилы шла под проливным дождем. Могильщики бросали лопатами землю на 
гроб, и мокрые комья глухо ударяли о доски. Все это было так мрачно и страшно, 
что я заплакал. А тут родственники стали бросать в могилу цветы и венки. Мать, 
у которой ничего не было, взяла и кинула мой носовой платок с траурной каймой — 
я им очень гордился.
 — Ничего, сынок, — шепнула она, — это за нас обоих.
 После похорон Чаплины поехали в ресторан завтракать, вежливо осведомившись 
перед тем, куда нас надо отвезти. И нас отвезли домой.
 Дома
 
 [Весь Текст]
Страница: из 199
 <<-