| |
еденческой территории через текст делалось все
более и более сомнительным предприятием с малопредсказуемыми последствиями —
недаром у следующих за Руссо поколений читателей вновь стал пользоваться
популярностью изрядно забытый к этому времени бестселлер времен кризиса
воинских статусов,
' «Удобное» мне определение данного понятия см. в главке «Нарратив,
протагонист, "судьба"» «скифского» раздела книги.
2 И ритуализированной на всех возможных уровнях.
468
В. Михаилин. Тропа звериных слов
«Дон Кихот». Навыки индивидуального поведения теперь приходилось искать на поле,
не всегда и не везде скованном жесткими сословными правилами игры, а это
предполагало одновременно и знание правил, и умение между ними лавировать.
Руссо предложил собственный выход из создавшейся ситуации, невыносимой с
точки зрения социально-функциональной значимости текста. Поскольку базовая
система ритуалов исчерпана и забыта, поскольку существующая текстуальная
традиция оказывается не в состоянии предложить сколь-нибудь достоверные
поведенческие схемы, он пишет текст, в котором в роли матричной «индивидуальной
судьбы» выступает его личный опыт как единственно достоверный — как опыт, за
реальность и действенность которого он может ручаться самим фактом своей жизни.
Великое руссоистское лекарство от Канта — «не можешь постичь — почувствуй» —
явлено здесь в полной мере.
Отсюда и те особенности прозы Руссо, которые обычно вполне справедливо
кладутся в основу последующей психологической традиции в европейской литературе
и которые столь же незаслуженно ставятся Руссо в заслугу'- «бесконечная
дифференцирован-ность душевных движений и в то же время их совмещенность,
противоречивое их сосуществование» (Л. Гинзбург). Единственной заслугой Руссо в
данном случае можно считать определенную добросовестность самоанализа —
вызванную, впрочем, вполне заурядной и по-человечески понятной растерянностью
перед открывшимся «обилием микрокосма». Замахнувшись на подстановку личного
опыта на место канонической «судьбы» — как отличить существенное от
несущественного? В котором из противоречивых побуждений искать истинный
спусковой механизм, повлекший за собой тот или иной поступок? И Руссо
просто-напросто снимает с себя ответственность, перекладывая ее на плечи
читателя и прячась за маской «добросовестного исследователя»: я предоставил вам
все улики — чего же вам еще?1 Даже его нечастые дидактические пас-
' «Если бы я взял на себя (смелость — в переводе пропущено слово. — В.М.)
сделать вывод и сказал бы читателю: "вот каков мой характер", он мог бы
подумать если не то, что я его обманываю, то во всяком случае, что я сам
заблуждаюсь. Тогда как, со всей простотой подробно излагая все, что со мной
было, все, что я делал, все, что думал, все, что чувствовал, я не могу ввести
его в заблуждение, если только не стану намеренно добиваться этою; но даже
намеренно мне таким путем нелегко было бы его обмануть. Его дело — собрать
воедино все элементы и определить, каково существо, которое они составляют;
вывод должен быть сделан им самим; и если он тут ошибется, это будет всецело
его вина Итак, недостаточно, чтобы повествование мое было правдиво; нужно еше,
чтоб оно было точно. Не мне судить о значительности фактов; я обязан отметить
их и предоставить читателю разбираться в них» (Руссо 1949: 176-1771
Архаика и современность
469
сажи или просто конструкции с глаголами «надлежит» и «должно» всего лишь
усложняют и без того запутанную ситуацию. Кто это говорит? Тот человек, который
пережил все вышеизложенное, проанализировал пережитое и теперь спешит
поделиться с читателем результатами анализа — то есть протагонист или
повествователь? Или тот человек, который, приступив сегодня к очередной главе
своего opus magnum, желает пролить свет на ту или иную давно интересующую его с
моральной точки зрения тему, приведя в качестве «развоплощенного анекдота»
случай из собственной жизни — то есть автор как организатор текста?
Руссо совмещает в текстуальном пространстве две доселе несовместимые реалии
— автора и протагониста. И тем самым он становится основателем жанра
автобиографии, этого откровенно хтонического текстуального гиппогрифа, который
использует нар-ратив противу правил, ибо насилует ритуальную природу оного,
рассчитанную на анизотропную эмпатию, идущую от текста к индивиду, и
санкционированную вне-индивидуальной, над-личностной ценностью текста. Основав
же ценность нарратива на ценности индивидуальной «судьбы», поставив автора на
место отвечающего за «судьбу» «даймона» — или, если угодно, бога, — Руссо
замыкает цепочку миметических переходов в дурную бесконечность и удаляется с
гордо поднятой головой.
Непосредственно наследующая Руссо литературная традиция, с одной стороны,
старательно подражала великому предшественнику, упражняясь в свежеизобретенном
жанре автобиографии, а с другой — искренне пыталась смягчить допущенный им
гениальный faux pas, запустив в обращение модель «лирического романа», в
котором «вскрытый изнутри», рефлексирующий индивид был отодвинут от автора (и
от читателя) на более или менее безопасную дистанцию, заняв куда более
привычное место протагониста в нарративном тексте.
Впрочем, даже и романтическому жанру «лирического романа» пробитую Руссо в
нарративной структуре брешь заделать до конца не удается, поскольку в структуре
с
|
|