|
его описаний, – говорит Никольс, – признана всеми посетившими те же самые
страны. Его картины Греции, ночная сцена в заливе Арта, многие из очерков
Албании, очень многое в „Осаде Коринфа“ и весь „Гяур“ – поражают каждого своим
ярким реализмом». Но по той же причине, по которой стиль его полон огня, а
описания изобилуют великолепными образами и отличаются замечательным реализмом,
по этой же причине и стих его страдает крайней неровностью. «Вряд ли найдется у
него хоть одна страница, – говорит только что цитированный критик, – которая
была бы вся безукоризненна; вряд ли даже одна строфа его выдержит детальный
анализ. Его картины, созданные широкой кистью, никогда не предназначались для
микроскопа. Ни один поэт, умевший так хорошо писать, как Байрон, не умел в то
же время и так дурно писать». Байрон не принадлежал ни к какой литературной
школе и в своих произведениях не подражал никому. Он был оригинален в высшей
степени не только формой, но и содержанием, вернее, духом своих произведений.
«Байрон, – говорит профессор Эльзе, – первый ввел в современную литературу
мировую скорбь,
причем достойно замечания то, что у англичан даже нет выражения для этого
основного тона его поэзии… Мировая скорбь состоит прежде всего в вечной жалобе
рода человеческого на бренность всего земного, на неопределенность своего
назначения и на полную неизвестности судьбу, ожидающую нас за гробом… Эта
всеобщая жалоба человечества принимает, однако, у Байрона субъективную и
болезненную окраску». Вместо того чтобы утопить свою скорбь в общей скорби
всего человечества или присоединить свой стон к общечеловеческому стону, он,
наоборот, пользовался всеобщей скорбью только как предлогом для того, чтобы
обнаружить свою индивидуальную скорбь, и стоном всего человечества – для того,
чтобы сделать слышным свой собственный, индивидуальный стон. В этом отношении
он как крайний индивидуалист был, впрочем, верен только самому себе. Но
современникам Байрона не было дела до истинных мотивов его мировой скорби; им
достаточно было, что он скорбел, что он в свою поэзию внес новый аккорд,
гармонировавший с духом того времени; что он явился выразителем того душевного
разлада, того разочарования и той в то же время жажды лучшего, которая
характеризовала людей первой четверти XIX века. А он не только скорбел; он
протестовал, громил, бичевал своей ядовитой сатирой всю гниль современного ему
общественного строя. Мало того. Он в своей поэзии явился выразителем не только
современного отрицания, но и современных стремлений. Он пел освобождение
порабощенных наций; он воспевал независимость личности. Эффект его поэзии был
тем более могуществен, что он не только пел, но и сам боролся за то, что
воспевал. Байрон умер в борьбе за освобождение Греции; его личное счастье было
разбито в борьбе с английским обществом. Он не имел определенных политических и
религиозных взглядов и ограничивался одним отрицанием, но в этом именно и
заключалась его сила, отсюда – громадное значение его поэзии для духовного и
политического развития его современников. Мировая скорбь и скептицизм Байрона
выразились с наибольшей силой в его «Каине», о котором Гёте сказал, что другое
подобное произведение свет навряд ли когда-нибудь увидит. Восторженным певцом
свободы он является в «Чайльд-Гарольде», а беспощадным критиком современного
ему общественного строя – в неподражаемом «Дон-Жуане». Бессмертная трагедия его
«Манфреда» представляет величайший памятник индивидуализма в поэзии; это
настоящий апофеоз личности. «В какую жалкую посредственность, – говорит Тэн, –
превращается гётевский Фауст, когда его начинаешь сравнивать с Манфредом. Как
только мы перестаем видеть в Фаусте человечество, чем он оказывается? Разве он
герой? Во всяком случае, жалкий герой тот, кто только умеет говорить, кто
подвержен страху, кто блуждает и занимается изучением своих собственных
ощущений. Самое худшее, на что он способен, – это обольстить гризетку и
отправиться ночью в плохое общество танцевать. Но ведь на такие подвиги
способны и очень многие немецкие студенты. Его упрямство – это каприз; его идеи
– это мечты. У него душа поэта и голова ученого; он не способен действовать:
внутри его – дисгармония, вне его – слабость; короче – в нем нет характера: он
во всех отношениях немец. Рядом с ним какой человек Манфред! Это в полном
смысле слова человек; никакое другое имя не идет ему так, как это. Он
неспособен при виде духа начать трепетать подобно пресмыкающемуся, жалкому,
трусливому червяку. Он не будет жалеть, что у него нет ни поместья, ни денег,
ни светских почестей, ни влияния. Он не поддастся на удочку дьявола, как
школьник, и не отправится забавляться подобно ротозею фантасмагорией Брокена.
Он жил, как феодальный властитель, а не как ученый; он воевал и управлял
другими; он и собой умеет управлять. Если Манфред изучал магию, то не из
любопытства алхимика, а побуждаемый духом возмущения… Воля – это непоколебимое
основание души его. Он не склонился перед предводителем духов; он стоял твердо
и спокойно перед адским троном, в то время как все демоны неистовствовали
кругом него и хотели разорвать его на куски… Это „я“, непобедимое,
самодовлеющее, неспособное подчиниться ни демонам, ни людям, составляющее
единственный источник своего собственного добра и зла, – это страдающий или
павший Бог, но все-таки Бог. Таков герой, таков продукт этого ума… Если Гёте
был поэт
вселенной,
то Байрон был поэт
индивидуума;
и если в одном нашел своего выразителя немецкий дух, то английский дух нашел
своего выразителя в другом».
Байрон был гражданином мира и как поэт, и как человек. «Его поэтическая мысль и
мечта, – говорит профессор Эльзе, – вращалась не около красот его родной страны
|
|