|
нашего поэта и, приехав в 1855 году в Париж – ей было в то время около тридцати
лет, – тотчас же явилась к больному с поручением от одного знакомого из Вены, –
явилась в ту пору, когда физические страдания несчастного достигли высшей
степени, когда он чувствовал себя очень одиноким и когда он писал: «Я болен,
как собака, и борюсь со смертью и болями, как кошка; кошки, к сожалению,
живучи…» Мейснер свидетельствует о красоте этой женщины, о соединении в ней
самым прелестным образом французского ума и остроумия с немецкой теплотою и
задушевностью, и мы не сомневаемся в справедливости этих сведений, потому что
нужны были большие физические и умственные достоинства, чтобы в таком положении,
в каком находился поэт, вызвать в нем такую сильную привязанность: без своей
«Мушки» он не мог теперь прожить ни одного дня, писал ей самые нежные и
страстные записки, слагал в ее честь чудесные песни, диктовал ей свои
произведения, рассказывал свои воспоминания… А что же Матильда? – спросит
читатель. – Матильда, с ее сильною ревностью? Что же! Она видела, что тут
ничего не поделаешь, и только уходила из дома, когда прилетала «Мушка»; при том
же, вероятно, успокаивало ее чисто женское соображение, что, при всей
страстности этого умирающего, отношения его к новой подруге все-таки могли
оставаться только платоническими… Заметим однако, что любовь к «Мушке»
нисколько не мешала поэту сохранять глубокую нежность относительно своей
Матильды; надо упомянуть также, что почти одновременно с этим своим последним
увлечением Гейне находил утешение – лишенное, впрочем, уже всякого страстного
характера – в сообществе другой женщины, с которой он познакомился лет за
двадцать до этого времени, в Булони, когда ей было всего лет двенадцать, и
которую поэт тешил тогда сказками и рассказами, выдуманными им собственно для
нее. С тех пор они не виделись; но, приезжая в Париж в последние годы жизни
Гейне, она (фамилия ее осталась для нас неизвестною, имя – Люси) поспешила
навестить его и была принята самым приветливым образом. В год, предшествовавший
смерти Гейне, она снова приехала в Париж, по желанию больного бывала у него
почти каждый день, вела с ним беседы о предметах политических, религиозных,
литературных – и вместе с тем получала от него шутливые прозвища вроде
«высокочтимое великобританское божество» (она была немка и жила в Англии),
причем себя называл «верноподданнейшим и преданнейшим обожателем» ее, слышала
от него такие слова: «Я теперь примирился со всем миром и перестал наконец
роптать на Бога, который посылает мне тебя, как прекрасного ангела смерти; я,
без всякого сомнения, скоро умру…» И трудно было ему сомневаться в близком
окончании страданий: они делались совершенно невыносимыми, и только его
беспримерная сила духа позволяла ему не только стоически относиться к ним и
предстоявшей скоро развязке, но и теперь оставаться неисправимым юмористом.
«Pouvez vous siffler?» – спрашивает его доктор (т. е. «Можете ли Вы свистеть?»)
и получает в ответ: «H?las, non, pas m?me les pi?ces de monsieur Scribe» (т. е.
«Не могу даже освистывать пьесы Скриба»), так как по-французски siffler значит
и свистать, и освистывать. Или он грозит принести обществу покровительства
животных жалобу на жестокое обращение с ним неба. Или, за несколько дней до
своей смерти, на вопрос посетителя, примирился ли он с небом, отвечает: «Не
беспокойтесь, Dieu me pardonnera, c'est son metier…»
[4]
В первых числах февраля 1856 года с ним начали все чаще и чаще делаться
обмороки, судороги, рвота. Но он не переставал работать и еще тринадцатого
числа писал шесть часов сряду; на увещания, что такие усиленные занятия очень
вредны для него, он, писавший теперь мемуары, отвечал, что для окончания их ему
нужно всего еще дня четыре (доказательство, что мемуары были доведены им почти
до конца). Шестнадцатого, после обеда, он сказал: «Бумаги и карандаш!» —но то
были последние слова его. Карандаш выпал из рук, началась мучительная агония, и
17 февраля, в три четверти четвертого утра, великий поэт и великий страдалец
успокоился навеки. «Меня ввели, – рассказывает Камилла Сельден, – в безмолвную
комнату, где, подобно статуе в гробнице, лежало тело в торжественной
неподвижности смерти. Ничего человеческого в этих холодных останках, ничего
напоминающего того, кто любил, ненавидел, страдал: только античная маска, на
которую последнее успокоение наложило ледяную печать надменного равнодушия;
бледное, точно изваянное из мрамора, лицо, правильные черты которого напоминали
самые чистые произведения греческого искусства. Таким я увидела в последний раз
того, чьи черты, так сказать, обожествленные, наводили на мысль о какой-нибудь
великолепной аллегории…»
За пять лет до смерти, в завещании, написанном в дополнение к уже известному
нам, поэт, торжественно заявляя, что он умирает в вере в единого Бога, Творца
мира, которого молит о сострадании к его бессмертной душе, и что по
метрическому свидетельству он принадлежит к лютеранской религии, выражал однако
волю, чтобы похоронили его без всякой церковной церемонии и без участия
духовенства, чтобы не вскрывали его тело и на могиле не произносили никаких
речей. Все это было исполнено в точности, точно так же, как и прежнее
распоряжение его – похоронить на Монмартрском кладбище. В холодное и сырое утро
небольшой кружок друзей, между которыми были Дюма, Теофиль Готье, Поль
Сен-Виктор, историк Минье и несколько немецких журналистов, опустил
многострадального поэта в могилу, – и несколько времени спустя на средства
Матильды был воздвигнут здесь скромный памятник с вырезанными на его плите
двумя простыми, но многознаменательными словами: «Henri Heine»…
|
|