|
трусости в личных связях, странно противоречившей безмерной отваге в печатном
слове, при его уже теперь значительной, а потом принявшей сильные размеры
склонности видеть всюду там, где их не было, врагов, тайные козни
преследователей и тому подобное, – при всех этих условиях неудивительно, что
все мало-мальски враждебное в настоящем случае, то есть после появления его
книги, действовало на него раздражающим, волнующим, даже пугающим образом. Уже
известное нам свойство его – обращать узко личные и часто мелкие невзгоды в
поводы к взрыву тяжелых чувств и ощущений более глубокого свойства – было
причиною того, что и в настоящем случае он опять пришел к решению оставить
отечество, стараясь уверить себя и других, что в этом решении играли главную
роль «не столько страсть к блужданию по свету, сколько мучительные личные
обстоятельства, например ничем не смываемое еврейство…» Ехать он хотел и теперь
туда, куда постоянно тянуло его, то есть в Париж, причем целью его было, по
крайней мере в настоящую минуту, «в Париже ходить в библиотеки, видеть свет и
людей и собирать материалы для книги, которая будет европейской книгой». Правда,
это не мешало ему почти в то же время продолжать искать службы в том же
«немецком отечестве», хотя как смягчающее обстоятельство надо принять во
внимание то, что добивался он профессуры в Берлинском университете и даже
надеялся на осуществление своих хлопот в то самое время, как совершал новый
литературный «подвиг», и притом такой, который закрывал для него, еще больше,
чем прежде, всякие служебные пути. Мы говорим о втором томе «Путевых картин»,
цель издания которого автор так объяснял в одном из писем своих к Варнхагену:
«В это вялое, рабское время надо было чему-нибудь совершиться. Я, со своей
стороны, сделал свое – и стыжу тех жестокосердечных друзей моих, которые хотели
сделать так много и теперь молчат. Когда войско в полном сборе, тогда и самые
трусливые рекруты очень бодры и храбры; но истинную отвагу обнаруживает тот,
кто стоит на поле битвы один». А в предисловии к французскому переводу «Путевых
картин», уже в 1834 году, находим такие объяснительные строки: «Эта книга, за
исключением нескольких страниц, написана до июльской революции. В то время
политический гнет сковал всю Германию безмолвием; умы впали в летаргию от
отчаяния, и если кто отваживался тогда говорить, то должен был выражаться тем
страстнее, чем сильнее он отчаивался в победе свободы и чем озлобленнее
выступала против него враждебная партия…» Второй том заключал в себе остальные
части цикла «Северное море» и «Книгу Ле-Гран»; и имея главным образом в виду
эту последнюю, автор уже до появления ее заявлял, что в ней высказывались
великие мировые интересы. «Ты увидишь, – писал он другу, – le petit homme vit
encore. Наполеон и французская революция стоят там во весь рост…» Этими словами
действительно почти исчерпывалось политическое содержание и значение «Книги
Ле-Гран», находя себе неподражаемое в поэтическом отношении дополнение в
остальных ее страницах, верную характеристику которых, как и всего вообще
произведения, мы находим в следующих словах одного из критиков:
«Гейне создал здесь совершенно новый жанр, сатирически-поэтическое capriccio, в
котором он навсегда так и остался недостижимым, – может быть, уже потому, что
ему, как совершенно специфической форме гейневского духа, никогда никто и не
пытался подражать. Только такая субъективность, как субъективность Гейне,
наделенная таким богатством столь противоречащих друг другу и всегда однако
блистательных качеств, могла создать такое изумительное целое в этом постоянном
чередовании серьезности и юмора, поэтического и сатирического настроения. Все,
что только лежало в натуре этого писателя – фантазия и остроумие, насмешка и
восторженное сочувствие, романтизм и реализм, сентиментальность и цинизм,
меланхолия и через край брызжущее чувство жизни, самая грациозная задушевность
и самый разнузданный гротеск, тщеславное, „мироскорбное“ созерцание и детская
наивность, – все это помогло произвести целое, которого единство, полное
противоречий, замечается только в субъективности автора, дразнящей нас личиною
реальной действительности, чтобы каждый раз после этого прятаться под покровом
пестрой фантазии…»
Этот второй том «Путевых картин» – как проза, так и стихи – произвел на
читающую публику и на критику еще более сильное воздействие, чем первый, и,
само собой разумеется, в двух видах: между тем как одни прославляли
«необыкновенную смелость, даже геройскую отвагу», которую проявил здесь автор,
выступивший против испорченного дворянства, клерикалов и общего лицемерия этой
эпохи, другие или изливали свое негодование по поводу попирания автором всех
традиционных законов эстетики, или обвиняли его в отсутствии патриотизма и
национального чувства, сказавшемся как в сатире на немцев, так и в
возвеличивании Наполеона (истинный смысл чего ускользал от этих близоруких
людей) и французской революции.
Давно уже, при мертвенности и затхлости современной немецкой литературы, книга
не вызывала такого волнения во всех лагерях. «Много, много шуму производит Ваша
книга, – писал Варнхаген к Гейне, – но читатели в недоумении и колебании: они
не знают, не следует ли им держать ощущаемое ими удовольствие в тайне, а гласно
отрицать его; даже друзья Ваши страшно добродетельно притворяются жаждущими
порядка и миролюбивыми учеными и гражданами; одним словом, страха ради рабского
все предается порицанию». Этот «рабский страх» был вызван положением, которое
приняло немецкое правительство относительно второго тома «Путевых картин»:
теперь дело не ограничилось уже Геттингеном и несколькими другими немецкими
городами, книга подверглась запрещению в Ганновере, Пруссии, Австрии,
Мекленбурге и большинстве мелких государств, да и сама личность поэта была,
по-видимому, признана в некоторых местностях небезопасною для государственного
порядка (!).
Ввиду такого необычайного воздействия книги, Гейне как по убеждению, так и по
|
|