|
от времени других небольших субсидий и были, следовательно, таковы, что
экономный и рассудительный студент мог бы без нужды жить на них; но для Гейне,
при только что упомянутой и вполне естественной непрактичности его, к которой
присоединилась и ненасытная жажда житейских наслаждений, – для Гейне эти
субсидии оказывались далеко не достаточными, вследствие чего ему приходилось то
и дело обращаться за помощью к своим друзьям.
«Но, – замечает профессор Гюфер, – как ни велика была легкость, с которою Гейне
делал набеги на приятельские кошельки, эти долги он платил, если не всегда
аккуратно в срок, то всегда добросовестно и постоянно доказывал на деле свою
готовность помогать, в ущерб самому себе, нуждающимся знакомым и даже первым
встречным». К денежным затруднениям присоединилось как причина
мизантропического состояния, часто овладевавшего поэтом, усиление нервной
болезни, которая выражалась в острых головных болях и общей раздражительности и
началась, как мы видели, уже раньше, а теперь, благодаря в значительной степени
образу жизни, развивалась все больше и больше. При той цене, которую Гейне уже
теперь придавал собственному я, при той крайне, часто даже мелочно щепетильной
внимательности, с которою он относился ко всему, касавшемуся его личности,
неудивительно, что все частные, лично его и никого больше не касавшиеся
неприятности он не отделял от тех явлений в общественной и политической жизни,
которые в это же время действовали на него также раздражительно, не отделял и
от тех тяжелых ощущений, которые вызывал в нем, независимо от всяких реальных
причин, его внутренний разлад, – тот разлад, которым он страдал всю жизнь как
один из самых видных представителей «болезни века». То же самое в значительной
степени видим мы у Байрона. Как английский поэт, уезжая двадцатилетним юношей
из Англии и еще далеко не имея житейского опыта, проклинал уже всю свою страну
и весь свой народ под впечатлением чисто личных неприятностей, нескольких
наблюдений над окружавшею его английскою жизнью и того же внутреннего разлада,
так и Гейне, мучимый преимущественно тем, что касалось его лично, обобщал, так
сказать, свои ощущения и тем сильнее чувствовал раздражение от окружавших его
явлений общих. Такое объяснение даем мы тем взглядам и чувствам, которые в это
время выражались в нескольких письмах его, например в следующем, очень
характерном в этом отношении, особенно по сравнению начала его с окончанием:
«Я не хочу быть больше твоим другом, – писал он одному из лучших приятелей
своих. – Я живу теперь в совершенно особом настроении, и это обстоятельство
есть, может быть, главная причина многого. Все, что называется немецким, мне
противно, а ты, к сожалению, немец. Все немецкое действует на меня, как рвотный
порошок. Немецкий язык терзает мой слух. Временами меня тошнит от моих
собственных стихотворений, когда я вижу, что они написаны по-немецки. Даже
писание этого письма коробит меня, потому что немецкие литеры болезненно
действуют на мои нервы… Я никогда бы не думал, что эти животные, которых
называют немцами, составляют такую скучную и в то же время такую злобно-хитрую
породу. Как только мое здоровье поправится, я покину Германию, переселюсь в
Аравию, стану там вести пастушескую жизнь, сделаюсь человеком во всем значении
этого слова, буду жить между верблюдами, которые не студенты, буду писать
арабские стихи, наконец – буду сидеть на священном утесе, где Меджнун вздыхал
по Лейле… О Христиан, если бы ты знал, как моя душа жаждет спокойствия и как ее
с каждым днем терзают все больше и больше! Я провожу в бессоннице почти все
ночи. В грезах я вижу моих так называемых друзей, слышу, как они шипят друг
другу на ухо различные историйки и заметочки, стекающие в мой мозг, точно капли
свинца. Днем преследует меня вечная подозрительность, повсюду я слышу мое имя,
сопровождаемое язвительным смехом…»
Одно время поэт действительно думал уехать не только из Берлина, но и вообще из
Германии, и переселиться не в пустынную Аравию, к верблюдам, а в шумный, давно
уже притягивавший его к себе Париж, где, «по крайней мере, – говорил он, – мне
не будут колоть глаза тем, что я еврей», и где, как он надеялся, еврейство не
будет мешать его «карьере»; стало быть, и это обстоятельство входило в число
причин его мрачного настроения. Но широкие планы разрешились покамест только
кратковременною поездкой в приморское местечко Куксгавен с целью поправления
здоровья, – поездкой, важной в том отношении, что здесь поэт впервые увидел
море, то море, которое он, по его словам, «любил, как свою душу», и в котором,
как в теперешнее свое первое знакомство с ним, так и в последующие, он нашел
материал для стольких удивительных стихотворений. Некоторые из них были
написаны им уже в Куксгавене, и с этим запасом, равно как и с несколькими
другими литературными планами, он отправился в Гамбург, побывав в это же время
в Люнебурге, куда переселилась его семья. В Люнебурге он имел удовольствие
увидеть, что мать отнеслась к первой книжке его стихотворений совсем
неодобрительно, а отец и вовсе не читал ее; в Гамбурге, куда он ездил
повидаться с дядей Соломоном, чтобы прозондировать эту важную для него почву и,
быть может, умягчить ее, ему пришлось убедиться, что поэтическая деятельность
его оценена еще меньше, чем в Люнебурге, и что, если хочет он и теперь, и в
будущем пользоваться поддержкою миллионера, то надо ему прежде всего думать о
практической, «хлебной» профессии. Неудивительно поэтому, что в Гамбурге мы
видим его еще мрачнее настроенным; и если, говоря в одном из писем отсюда о
«каком-то жестоком безумии, которое овладевает его существом», о том, что
мрачный гнев лежит, как раскаленный ледяной покров на его душе, о том, что он
«жаждет вечной ночи», если такие ощущения он приписывает тому, что вид Гамбурга
воскресил в нем воспоминание о недавней несчастной любви к Амалии, то причина
эта далеко не единственная, даже второстепенная, пристегнутая только к другим,
более существенным; делаем такой вывод потому, что в это же время, в самом
разгаре мизантропии, поэт нашел возможным увлечься какою-то новой «таинственной
|
|