|
о нехорошее ощущение, что косу они проскочили.
Кузя молчал, то и дело озабоченно шарил прожектором по сторонам и наконец не
выдержал и признался:
– Кажись, Викторыч, к Северному полюсу идем. А может, к Диксону.
Развернулись, пошли обратно по колее, стали делать галсы с промерами – нет косы,
исчезла. Такое случалось и раньше, даже в лунную ночь, но тогда, в прежние
походы к островам, можно было в крайнем случае взять и уйти домой без песцов;
теперь же ставка была неизмеримо выше. Лишь эта длинная, на километр с лишним
вытянутая коса давала верное направление, компас в здешних местах привирает (да
и какой компас на вездеходах – первобытный): отклонишься на градус в сторону и
пойдешь в белый свет на дрейфующий черт знает куда лед.
Долго ползали, десять раз пересекали свои же следы, а лед пошел опасный, и
рисковать вездеходами больше было нельзя: на последнем промере бур за три
оборота вошел в воду. Пашков велел водителям стоять на месте и ждать. Коса
должна была лежать где-то совсем рядом, и он, взяв фонарь и пешню, отправился
ее искать. Огни вездеходов виднелись отчетливо, и он шел без опаски, зная, что
сумеет легко вернуться назад. Когда-то Белухин поставил на косе гурий из двух
бочек, но уже на будущий год обнаружили, что гурий исчез – «медведи в футбол
играли», как предположил Кузя. Все собирались соорудить здесь новый гурий, но
вечно спешили и ставили длинную деревянную веху, которую черта с два увидишь в
такую погоду. Обходя свежие торосы, немых свидетелей недавних подвижек льда,
Пашков около часа бродил из стороны в сторону, шаря пешней вокруг себя, сильно
устал и уже подумывал, не возвратиться ли назад, когда пешня вдруг не пожелала
воткнуться в снег и издала противный скрежет. Смахнув с этого места снег
валенком, Пашков обнаружил обломок валуна, присел на него, взмыленный, закурил
и повертел фонариком: белым-бело, не будь этого обломка, вполне можно было бы
косу и не найти, подровняло и замело ее так, что совершенно слипалась с
окружающими ее льдами. Отдохнул и пошел обратно, каждые двадцать-тридцать шагов
пробивая пешней лунки. Так себе лед, на тройку с минусом, но лучшего, решил
Пашков, здесь не найти и нужно рисковать.
С тем и шел к вездеходам, ворча про себя, что рано уступил поветрию и под
нажимом сверху и снизу отказался от собачьих упряжек, которые столько лет
служили ему верой и правдой. Может, они и нерентабельные, и возни с ними много,
штатного каюра держать надо и корм запасать (а как его запасешь, если медведя
промышлять запретили?), зато по такому льду на собаках можно было проскочить
лихо, и веселее с ними, живые они, с нежной к людям собачьей душой. Рано
отказались от собак! Молодые и слышать не хотели: «Прошлый век! Не для того мы
дипломы получали, в небе спутники летают, а мы за собаками прибирай?» А какие
собаки были, горевал Пашков, тот же Шельмец – умница, красавец, атаман! А ведь
какой сачок был, пока Белухин не поставил его вожаком вместо разорванного
медведем Варнака! Свора – в штыки (почему его в начальство, а не меня?), на
каждой остановке набрасывалась на выдвиженца, но после того, как одному, самому
настырному завистнику Шельмец прокусил горло, а двух других заставил с воем
зализывать раны, авторитет нового вожака стал непререкаемым. Раньше упряжка
хорошо бежала только домой, а из дому – опустив хвосты и еле волоча ноги, то
один останавливался, то другой валился на бок – сплошное мучение; теперь же все
изменилось. Упряжка – новоземельская, веерная, все собаки соединены за ошейники
цепью, а Шельмец – на свободной лямке, из которой мог выходить самостоятельно,
и если собака останавливала упряжку или лямка у нее болталась и не была
натянута струной, Шельмец выскакивал и задавал симулянту здоровую трепку.
«Сделал упряжку по методу Макаренко!» – радовался Белухин. И медвежатником
Шельмец был отменным, как только встречался медведь, выскакивал из лямки и
останавливал его, давая каюру время справиться с обезумевшими от злобы и страха
собаками. От медведя же и не уберегся, бедолага…
Хотя лед прогибался дугой и трещал, до косы добрались без приключений. Не
пожалели времени, ломами и кирками добыли из-под снега камней и соорудили
большой гурий. Потом Пашков вышел на связь и доложил обстановку, но вместо того
чтобы порадоваться за друга и поздравить с переходом через пролив, Авдеич
голосом, каким успокаивают больного, сообщил, что у Блинкова вроде бы
намечается пурга и посему, Викторыч, сам решай, в какую сторону пойдешь, вперед
к Медвежьему или обратно на Средний, где, между прочим, погодка тоже
установилась не для прогулок влюбленных. А в остальном, прекрасная маркиза, все
хорошо: циклон никуда не уходит, пробиться к Среднему никто не может и прочее.
Пожелав друг другу удачи, простились, и Пашков попытался выйти на Блинкова. Не
получилось, придется подождать, ближе чем километрах в пятнадцати от Медвежьего
с Блинковым не поговоришь. От Медвежьего – потому, что у Пашкова и в мыслях не
было возвращаться, не для того нервную систему на проливе изнашивали, чтобы
идти обратно с пустыми руками. Однако, не желая скрывать от товарищей
обстановку, Пашков передал им разговор с Авдеичем.
В кузове, обогревавшемся теплым воздухом от работавшего двигателя, было тепло,
люди сидели на спальных мешках и допивали чай из большого термоса. Сообщение
Пашкова они восприняли по-разному. Голошуб, который еще не бывал в таких
переделках и сильно нервничал, был за то, чтобы переночевать на косе, дождаться
сумерек и возвратиться домой; Кругов пожал плечами и промолчал («Единственный
раз в жизни проявил инициативу в медовый месяц!» – комментировал Кузя), а сам
Кузя стоял за поход к островам: во-первых, потому, что вездеход железный, а
пурга из воздуха и снега, и, во-вторых, потому, что где-то сидят и с
нетерпением ждут его, Кузю, две молодые красивые женщины, каких теперь до
отпуска и не увидишь. Одним словом, он и Семен за движение вперед.
– Почему за меня решил? – с вызовом спросил Крутов. – Может, я с Голошубом
согласный.
– Да потому, что, е
|
|