|
леча, а об улыбке и говорить нечего – упадешь!
Белухин догадывался, что каюр брешет, но в платье и туфельки поверил, и так они
часто мерещились ему, что увидеть ту девушку стало понемногу главной целью его
жизни. Отпрашивался – засмеяли, начальник и слышать не хотел, затыкал уши
пальцами: механик на станции был один. И тогда Белухин, потерявший сон и покой,
придумал план: задобрил радиста посулами, обучил его обращению с движком,
порасспросил как следует каюра, вызубрил наизусть дорогу и тихой ночью, когда
все спали, оставил записку с извинением и укатил на лыжах на материк. За сутки
вышел к берегу, откуда до поселка было километров семьдесят, попал в пургу,
вырыл в снегу на подветренной стороне горушки убежище и прожил в нем три дня.
Проводил пургу, двинулся в путь, потерял ориентир и неделю блуждал по тундре,
оголодал, померз и терял последние силы, но уложил из карабина оленя, выжил
благодаря тому оленю и благополучно набрел на поселок. Там его ждали, даже не
раз выходили искать – каюр на упряжке прикатил, рассказал про чудака, и теперь
сбежались смотреть: ну и ну, в кино такое не увидишь! Развлечение! Со смешками
и подмигиваньем взяли под руки, повели в столовую, и там Белухин увидел девушку
в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках: обычно так она наряжалась на
праздники, а тут прослышала, что чудак объявился, и ради него, для смеху,
надела. Но никакого развлечения не получилось. Молча смотрел на нее Белухин, и
хотя на человека не был похож – оборванный, грязный, обросший щетиной, ни
девушка, ни кто другой не смеялись. Непонятно, почему – но притихли, не
смеялись…
Ничего не наврал каюр, все было: и румянец, и коса до пояса, и руки белые от
плеча, только о глазах каюр ничего не сказал – наверное, не понял, не туда
смотрел. Таких чистых глаз Белухин не видел ни у кого – чистых, в этом было все
дело, будто утренней росой промытых глаз, широко раскрытых от внезапной
догадки: «Ты?»
С того дня на тридцать с лишним лет постарел Белухин, и Анне Григорьевне то
платье крепдешиновое не надеть, и в те туфли-лодочки ноги распухшие не вбить,
но воспоминание о сумасшедшей любви осталось, и берег, не расставался с ним
Белухин, и чем больше старились они, тем дороже оно ему становилось.
Отрада мудрой старости – безумство молодости.
Рысьими глазами всматриваясь в темноту, Белухин вел людей по скованному льдом
морю. От торосов, когда он их освещал, разбегались причудливые тени, иногда они
казались живыми, но Шельмец на них не лаял и Белухин успокаивался. А попался бы
озверелый от голода шатун, как брать его пукалкой, что грелась за пазухой у
Анисимова? Чтоб уложить медведя из той пукалки, нужно стрелять его в ухо, так
он тебя и подпустит…
Привал теперь устраивали каждые полчаса, склонялись с Анисимовым над компасом,
вполголоса допускали, что совершили, быть может, оплошность. Знать бы, что
оплошность, лучше бы протанцевать до утра у полыньи, не мучая людей переходом,
дождаться зари, увидеть скалы и пойти к острову наверняка. Лучше бы… А если б
замело по-настоящему, лед начало бы крошить? Лучше всего у тещи блины со
сметаной кушать под «Столичную»…
На привале теперь не ждали, пока Солдатов раскрутит брезент, почти все сразу
валились с ног, кто куда, и приходилось на людей кричать, силой поднимать со
снега. Впадала в беспамятство, просила пить Анна Григорьевна, перестала
подшучивать над собой и другими Лиза, обессилел, помогая сестре, Гриша, да и
остальные, исключая богатыря Кулебякина, были немногим лучше. В портфеле
Анисимова обнаружилась начатая пачка печенья, сжевали по одной штуке с
небольшим комочком снега – жажду снегом не утолишь, и Белухин горько сожалел о
поспешности, с какой, боясь за жену, покидал самолет. Одной рукой подхватил
Анюту, другой тащил мешок, преотлично мог бы пальцем зацепить и авоську с едой.
Были там две курицы жареные, пироги с яйцами и зеленым луком, полбуханки хлеба,
яблоки…
Дубленой шкурой битого полярника Белухин чувствовал, что ветер вот-вот усилится
и перейдет в поземку; к тому же и лед вел себя неспокойно, потрескивал, как
хворост в костре. Поэтому шанс Белухин усматривал только в движении; все-таки
не мог такой летчик, как Илья Анисимов, ошибиться в направлении уж очень
существенно, рано или поздно те скалы должны показаться.
– По-дъем! – кричал он. – Кончай нежиться! Запевай!
Подходил к Борису Седых, который на каждом привале требовал, чтобы его оставили
и вернулись за ним потом, советовал ему не ерепениться, заверял, что остров,
судя по всему, где-то совсем рядом, а на острове избушка, а в избушке печка и
дровишки. И так красочно рассказывал он про избушку, так уверенно, со смаком,
вспоминал про котелок, в котором они вскипятят чай, про застланные шкурами
полати, на которых они отоспятся, пока их будут искать, что у людей появлялись
силы вставать и идти.
Пока ветер в спину, двигаться можно, подумал Белухин, и трижды сплюнул через
плечо. И еще повезло: Зозуля споткнулся, рухнул на голый лед всем телом, заорал
от боли в вывихнутой руке – и поднялся здоровый, сам себе вправил тот вывих. А
Зозуля, несмотря на сдвиг по фазе со своими марками и звание научного
сотрудника, интеллигент вполне жилистый и выносливый, да и в арктических
переходах далеко не новичок. И другой слабак (Зозулю Белухин поначалу считал
первым), Игорь Чистяков – тоже ишачит будь здоров, от смены отказывается
наотрез. Слабаком он Игоря облаял тогда, когда тот уж очень засуетился у
полыньи, и теперь при случае решил извиниться.
Поднял всех на ноги, осмотрел тщательно, чтоб ничего на привале не забыть,
кликнул Шельмеца, потрепал его по привычке, услышал в ответ урчанье – и повел
людей туда, куда звал компас.
И тут глухо послышался, понемно
|
|