|
сделаю, чтобы добиться их благосклонности, ибо понимаю, что буду до крайности
глуп и смешон. Прошу поверить на слово, что дело обстоит именно так. Они
экстерном кончают десятилетку, Люба просила им помочь. И если Рая внимательна и
усидчива, то Зина… Не нравится мне эта история, Паша, связался черт с
младенцем… Я не ханжа, однако, на мой взгляд, наши понятия о «нашей женщине»
должны неизбежно меняться; помню, для меня, подростка, двадцатидвухлетняя
женщина казалось старухой, теперь же я не могу относиться к ней иначе как к
дочери. Зато женщина, которая по возрасту годится в бабушки, часто полна для
меня привлекательности, она – ровня. Не хочешь быть смешон, ищи ровню. – Он
густо покраснел. – Надеюсь, вы не думаете, что я… что мы с Любой… Словом, вы не
придаёте слишком серьёзного значения тому, что… как бы получше выразиться…
– Конечно, не придаю, – великодушно помог я. – Так сохранит Корсаков
достоинство, как считаете?
– Хитрый вы, Паша, – улыбнулся Баландин, – ловко переключаетесь… На этот вопрос
ответить не берусь.
– А всё-таки? – настаивал я. – Согласитесь, он ведёт себя безупречно: в
разборах принимает самое деятельное участие, будто ничего не произошло, перед
Чернышёвым извинился, Зину на чай не приглашает…
– А почему не приглашает, не знаете? – проворчал Баландин. – Вы наивны, друг
мой, ему больше ничего не остаётся делать. Капитан Сильвер тоже повёл себя
безупречно, когда вернулся к исполнению обязанностей корабельного повара.
– Вот так сравнение! —рассмеялся я. – Не хватает только, чтобы Корсаков, как
Сильвер, ночью проломил перегородку и сбежал… ну не с мешочком гиней, а с
чемоданом протоколов. Нет, серьёзно, Илья Михалыч, вы сами учили меня
снисходительности к мелким недостаткам.
– Дайте-ка термометр. – Баландин озабоченно присвистнул. – Тридцать восемь и
две десятых, имеете полное право валяться на койке, капризничать и задавать
трудные вопросы… Снисходительность… Когда вам, как мне, стукнет шестьдесят…
– Шестьдесят?! – ошеломлённо воскликнул я.
– Спорт, друг мой, ежедневная зарядка, водные процедуры, бег трусцой и лыжи!
Когда вам стукнет шестьдесят и страсти перестанут с прежней силой надувать ваш
парус, вы поймёте великую мудрость Анатоля Франса: «Дайте людям в судьи Иронию
и Сострадание»; тогда вы возвыситесь над будничной серостью, начнёте обозревать
мир с олимпийской высоты и вам, быть может, откроются новые истины. Вы поймёте,
что слабость бывает человечнее цельности, что настоящий друг тот, кто прощает
вам вашу удачу, вы сами научитесь многое прощать и не причинять боли, и
единственное, к чему останетесь непримиримым, – это к подлости во всех её
разновидностях. Сие длинное и нудное рассуждение, которому вы нетерпеливо
внимаете, я привожу потому, что хочу уберечь вас от разочарований. Очень
похвально видеть человека в наилучшем свете, но нельзя с этой заданной целью
смотреть на него через розовые очки… Отдыхайте, бегу докладывать. Кстати, к
вашему сведению, есть такой морской сигнал: «Имею на борту больного!»
– … симулянта, – проворчал я. – Бросьте, Илья Михалыч!
Первым явился выразить своё сочувствие Чернышёв. В образных выражениях, которые
я не берусь повторить, он проанализировал мою сущность, сообщил, что за мою
самодеятельность Лыков и Птаха лишены двадцати пяти процентов премиальных, и,
смягчившись при виде моего огорчения, ласково обозвал меня «беззубым бараном» –
в его лексиконе, насколько я помнил, такого барана ещё не было. Отныне выходить
на палубу в открытом море мне разрешалось только в сопровождении четырех самых
здоровых матросов, на поводке из манильского троса диаметром в два дюйма.
Впрочем, Чернышёв выразил надежду, что я так перетрусил, что и без
предупреждений не высуну носа из помещения, ибо, по его наблюдениям, человек,
поднятый волной и едва не вышвырнутый за борт, отныне испытывает к морю
подсознательное недоверие, которое было бы ещё сильнее, если бы я не успел
ухватиться за стойку шлюпбалки и пошёл на дно, к превеликой радости окрестных
рыб.
Выпалив все это скороговоркой, Чернышёв удалился, уступив место консилиуму в
составе Лыкова, Баландина и Любови Григорьевны. Консилиум определил у меня
бронхит, осложнённый, по особому мнению Лыкова, умственной недостаточностью, и
приговорил пить горячее молоко с мёдом, дважды в сутки ставить горчичники, есть
манную кашу и не трепыхаться. На прощание Лыков пробурчал, что для прочистки
мозгов не помешала бы ведёрная клизма с морской водой, но из-за отсутствия
процедурного кабинета пообещал доставить её по возвращении.
Пока я, облепленный горчичниками, проклинал свою жалкую участь, вокруг кипели
страсти. Ерофеев и Кудрейко, заскочившие проведать больного, рассказали, что
многие на «Дежневе» взбудоражены вчерашней плавной качкой и намерением капитала
пойти на сорок пять тонн. Об этом повсюду судачат, разбившись на группки,
кто-то вроде бы сунулся к Чернышёву заверять завещаете, но это скорее всего
трёп, а точно известно лишь то, что большое, размером с простыню, донесение
начальнику управления написал Корсаков, но Лесота его, не принял. Об этом
Корсаков поставил всех в известность за завтраком, в присутствии Чернышёва,
который повздыхал, что антенна до сих пор не восстановлена, и обещал при первой
же возможности ту жалобу передать. От слова «жалоба» Корсакова передёрнуло, но
он смолчал, и завтрак закончился без перебранки. Однако в столовой команды
Перышкин в открытую прохаживается по адресу капитана и требует по старому
морскому обычаю предъявить ему претензию, «пока нас всех не утопили, как слепых
котят «.
– Точно, как слепых котят! – подтвердил Перышкин, явившийся с Воротилиным по
моему приглашению. – «Во имя будущего! Все моряки вам спасибо скажут!» –
передразнил он кого-то. – Только не заливай мне, Георгич, меня уже двадцать
|
|