|
самоуверенных лиц.
Пожалуй, в то время я был не совсем здоров. Я бродил по улицам - мне
нужно было уладить кое-какие дела - и горько усмехался, встречая почтенных
людей. Допускаю, что я вел себя непозволительно, но в те дни моя температура
редко бывала нормальной. Все усилия славной моей тетушки "восстановить мои
силы" не достигали своей цели. Не силы мои нуждались в восстановлении, но
мозг жаждал успокоения. Я хранил пачку бумаг, врученных мне Куртцем, и не
знал, что с ними делать. Его мать недавно умерла; мне сказали, что ухаживала
за ней его "нареченная". Однажды заглянул ко мне гладко выбритый человек,
державший себя официально и носивший очки в золотой оправе. Сначала окольным
путем, а затем с вкрадчивой настойчивостью он стал расспрашивать о том, что
ему угодно было называть "документами". Я не удивился, ибо успел дважды
поссориться из-за этого с начальником. Я отказался дать ему хотя бы один
листок; так же я держал себя и с этим человеком в очках. Наконец он стал
мрачно угрожать и с жаром доказывать, что фирма имеет право требовать все,
касающееся ее "территории". По его словам, "мистер Куртц должен был обладать
обширными и своеобразными сведениями о неисследованных областях, ибо этот
выдающийся и одаренный человек попал в исключительную обстановку, а
потому...".
Я уверил его, что мистер Куртц - какими бы сведениями он ни обладал -
проблем коммерческих или административных не касался. Тогда он заговорил об
интересе научном: "Потеря будет велика, если..." и т. д. и т. д. Я ему
предложил статью "Искоренение обычаев дикарей", оторвав предварительно
постскриптум. Он жадно ее схватил, но потом презрительно фыркнул.
- Это не то, на что мы имели право надеяться, - заметил он.
- Не надейтесь, - сказал я. - У меня остаются только его частные
письма.
Он удалился, пригрозив судебным преследованием, и больше я его не
видел. Но два дня спустя явился еще один субъект, назвавший себя кузеном
Куртца: ему хотелось узнать о последних минутах дорогого родственника. Затем
он дал мне понять, что Куртц был великим музыкантом. "Он мог бы иметь
колоссальный успех", - сказал мой посетитель, бывший, кажется, органистом.
Его жидкие седые волосы спускались на засаленный воротник пиджака. У меня не
было оснований сомневаться в его словах. И по сей день я не могу сказать,
какова была профессия мистера Куртца - если была у него таковая - и какой из
его талантов можно назвать величайшим. Я его считал художником, который
писал в газетах, или журналистом, умевшим рисовать, но даже кузен его
(который нюхал табак в продолжение нашей беседы) не мог мне сказать, кем он,
собственно, был, Куртц был универсальным гением... Я согласился со стариком,
который шумно высморкался в большой бумажный платок и, взволнованный,
удалился, унося с собой какие-то не имеющие значения семейные письма.
Наконец, посетил меня журналист, горевший желанием узнать о судьбе
своего "дорогого коллеги". Этот посетитель сообщил, что Куртцу следовало бы
избрать политическую карьеру. У журналиста были косматые прямые брови,
торчавшие, как щетина, коротко остриженные волосы и монокль на широкой
ленте. Разговорившись, он заявил, что Куртц, по его мнению, писать не умел,
но "как этот человек говорил! Он мог наэлектризовать толпу. У него была вера
- понимаете? - вера. Он мог себя убедить в чем угодно... в чем угодно. Из
него вышел бы блестящий лидер какой-нибудь крайней партии".
- Какой партии? - спросил я.
- Любой! - ответил тот. - Он... он был... экстремист. Не так ли?
Я согласился. Он полюбопытствовал, не известно ли мне, что побудило его
поехать туда.
- Известно, - сказал я и вручил ему знаменитую статью для
опубликования, если он найдет ее пригодной.
Он торопливо ее просмотрел, бормоча себе что-то под нос, затем
произнес:
- Пригодится, - и ушел со своей добычей. Итак, я остался со связкой
писем и портретом девушки. Она была красива... Я хочу сказать, что выражение
ее лица казалось мне прекрасным. Я знаю, что даже солнечный свет может
лгать, но никакое освещение и никакие позы не могли придать ее лицу такое
выражение, внушавшее полное доверие. Казалось, она умела слушать с открытой
душой, не питая никаких подозрений, не думая о себе. Я решил лично вернуть
ей ее карточку и письма. Любопытство? Да; и, быть может, еще какое-то
чувство. Все, что принадлежало Куртцу, от меня ускользало: его душа, его
тело, его станция, его планы, его слоновая кость, его карьера. Осталось
только воспоминание о нем и его "нареченная"; я хотел и это отдать прошлому,
хотел уступить все, что у меня от него осталось, забвению - последнему слову
общей нашей судьбы. Я не защищаюсь: тогда я неясно себе представлял, чего
именно я хочу. Быть может, то был порыв бессознательной верности... или
завершение одной из тех иронических неизбежностей, которые таятся в
человеческом бытии. Не знаю. Не могу сказать. Но я отправился к ней.
Я думал, что воспоминание о нем, подобно воспоминаниям о других
умерших, которые накапливаются в жизни каждого человека, - отпечаток в нашем
мозгу уходящих от нас теней. Но перед высокой и массивной дверью, между
высокими домами, на улице, такой же тихой и нарядной, как аллея кладбища,
мне предстало видение: я увидел его на носилках; он прожорливо открывал рот,
словно хотел проглотить всю землю и всех людей. Он жил, жил так, как и
раньше, - ненасытный призрак, стремившийся к блестящей видимости и страшной
реальности; призрак более темный, чем тени ночи, и благородно
задрапированный в складки великолепного красноречия. Видение, казалось,
вошло в дом вместе со мной: носилки, призраки носильщиков, дикая толпа
послушных почитателей, мрак лесов, блеск реки, бой барабана, ровный и
приглушенный, как биение сердца - сер
|
|