| |
— Да, ужасно, — соглашается Вернике. — Оно почти такое, как если бы все, что
она вообразила, имело место в действительности.
— Она сидит точно в застенке. Вернике кивает.
— Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют. Здесь у
каждого в голове свой собственный застенок.
— И не только здесь.
— И не только здесь, — с готовностью соглашается Вернике и делает глоток
коньяку. — Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться? Наденьте
белый халат. Скоро время вечернего обхода.
— Нет, — говорю, — я еще помню последний раз, когда ходил с вами.
— Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите посмотреть
другое отделение?
— Нет. У меня и то осталось в памяти.
— Вы видели не всех, а только некоторых.
— Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам, скрючившись
и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают через койки или
с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в смирительных рубашках.
Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь, коготь, чешуя, студенистое,
безногое, извивающееся прабытие, ползающее, доинтеллектуальное существо, жизнь
падали тянется к их кишечнику, паху, позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз,
в тусклый распад начала, к чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, — и они,
вопя, словно охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие
ветви своего мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными
кольцами, в последнем нестерпимом ужасе перед гибелью — не сознания, но в ужасе,
еще более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом
страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови,
подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами,
кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь.
— Хорошо, — говорит Вернике. — Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки в
пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
— Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает
другого, а потом самого себя?
— Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания вы еще
слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что проблемы
этой не существует.
— Кое-какой опыт у меня все же есть.
Вернике качает головой.
— Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали, имеет
отношение не к метафизической проблеме сострадания — это всего лишь часть
общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание начинается
с другого момента и к другому приводит, оно — по ту сторону и таких нытиков,
как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик…
— Ладно, сверхчеловек вы этакий, — говорю я. — Но разве это дает вам право
пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или медленной
равнодушной смерти?
— Право… — отзывается Вернике с бездонным презрением, — насколько же приятнее
честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в вопросах
права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее окно.
Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки книг.
Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как здесь,
наверху, где ночь — это вдобавок и полярная ночь сознаний.
— В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, — говорю я. — Но
примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком человеческой
ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает, раскланиваясь
передо мной, потом снова вешает и снова садится.
|
|