|
только водку, притом хлебную, ничего другого он не признает. Но тут он
величайший знаток. В городе есть три-четыре фирмы, которые выпускают хлебную
водку. Нам все водки кажутся почти одинаковыми. Но не Кнопфу: он различает их
по одному запаху. Сорок лет неустанных трудов до того утончили его вкус, что,
даже имея дело с тем же сортом, он определяет, из какой именно пивной эта водка,
уверяя, что и погреба бывают разные и он их распознает. Конечно, не водку в
бутылках, — только если она прямо из бочки. Он уже не раз держал по этому
поводу пари и неизменно выигрывал.
Я встаю и окидываю взглядом свою комнату. Потолок у нее косой и низкий, она
невелика, но в ней есть все, что мне нужно, — кровать, полка с книгами, стол,
несколько стульев и старый рояль. Пять лет назад, когда я был солдатом на
передовой, я бы не поверил, что у меня будет когда-нибудь опять такая хорошая
комната. Мы стояли во Фландрии, в дни великого наступления под Кеммельбергом, и
мы потеряли в нем три четверти нашей роты. На второй день боев Георг Кроль
попал в лазарет — он был ранен в живот, а я только через три недели заполучил
ранение в колено. Затем произошла катастрофа, и я стал в конце концов школьным
учителем: это было желанием моей больной матери, и я обещал ей, когда она
умирала, что его выполню. Мать при жизни очень часто болела и поэтому решила,
что если я изберу профессию, обеспечивающую мне пожизненную службу, то со мной,
по крайней мере, ничего уже не может случиться. Она умерла в последние месяцы
перед концом войны, но я все же сдал экзамены на учителя, был послан в степные
деревни и там преподавал, пока мне не надоело вдалбливать детям такие истины, в
которые я сам давно не верил, и быть заживо погребенным среди воспоминаний,
которые жаждал забыть.
x x x
Я пытаюсь читать; но не такая погода, чтобы читать. Весна будит тревогу, и в
сумерках легко затеряться. Все вокруг утрачивает свои очертания, ты сбит с
толку, ты задыхаешься. Зажигаю свет и сразу же успокаиваюсь. На столе лежит
желтая папка со стихами, которые я переписал на машинке «Эрика» в трех
экземплярах. Время от времени я посылаю несколько экземпляров в газеты. Либо
мне стихи возвращают, либо газеты просто не дают ответа; тогда я переписываю
новые экземпляры и возобновляю свои попытки. Но только три раза удалось мне
напечататься — в ежедневной местной газете, правда при помощи Георга, который
знаком с редактором. Все же этого оказалось достаточно, чтобы я стал членом
Верденбрюкского клуба поэтов, который собирается раз в неделю у Эдуарда
Кноблоха, в его «Старогерманской горнице». Недавно Эдуард, из-за истории с
обеденными талонами, попытался добиться моего исключения, как личности
аморальной. Но члены клуба — все против одного голоса Эдуарда — единодушно
заявили, что действия мои заслуживают всяческого уважения: примерно так же
издавна действуют в нашем возлюбленном отечестве все промышленники и дельцы, а
кроме того, искусство не имеет никакого отношения к морали.
Стихи я отодвигаю от себя. Они вдруг кажутся мне плоскими и ребяческими, как те
стандартные вирши, которые пытается в свое время сочинять почти каждый юноша. Я
начал писать стихи еще на фронте, но там это имело какой-то смысл — они на
несколько мгновений уносили меня прочь от действительности, служили как бы
маленьким очагом сопротивления и веры в то, что существует на свете еще нечто,
кроме разрушения и смерти. Но это было давно: теперь я знаю твердо, что, кроме
них, действительно существует еще многое, и знаю, что все это может
существовать наряду с ними и даже одновременно. Для этого мне мои стихи больше
не нужны. В книгах на моей полке об этом сказано гораздо лучше. Однако разве
это причина, чтобы от чего-то отказываться? К чему бы мы тогда пришли? Куда бы
все мы делись? Поэтому я продолжаю писать, но часто мои стихи кажутся мне
серыми и надуманными в сравнении с вечерним небом над крышами, которое сейчас
становится яблочного цвета, а лилово-пепельный дождь сумерек уже затопляет
улицы.
Я спускаюсь по лестнице мимо темной конторы и выхожу в сад. Дверь в квартиру
семейства Кнопф распахнута. Словно в огненной пещере, озаренные светом, сидят
там три дочери Кнопфа за своими швейными машинками и работают. Машинки жужжат.
Я бросаю взгляд на окно рядом с конторой. Оно темное — значит, Георг уже
куда-то смылся. Вошел и Генрих в надежную гавань любимой пивной, где он
завсегдатай и у него постоянный столик.
Я обхожу сад. Кто-то полил его. Земля сырая; от нее исходит сильный запах. В
мастерской гробовщика Вильке пусто, тихо и у Курта Баха. Окна раскрыты;
недоделанный скорбящий лев прикорнул на полу — кажется, будто у него болят зубы,
— а рядом мирно стоят две пивные бутылки.
Вдруг начинает петь какая-то птица. Это дрозд. Он сидит на верхушке надгробия с
крестом, которое Генрих Кроль так продешевил; у птички явно слишком большой
голос для такого маленького черного шарика с желтым клювом. Этот голос и ликует,
и жалуется, и хватает за сердце. И я думаю о том, что вот его песня мне
|
|