| |
Наш вопросительный знак.
Но вы не понимаете этого? В самом деле, нужно приложить усилия, чтобы понять
нас. Мы ищем слов, возможно, мы ищем и ушей. Кто же мы такие? Если бы нам
вздумалось назвать себя просто старым выражением "безбожники", или "неверующие",
или же "имморалисты", мы далеко бы еще не считали себя названными: мы - все
это вместе в слишком поздней стадии, слишком поздней, чтобы было понятно, чтобы
вы смогли понять, господа зеваки, каково у нас на душе. Нет! Мы уже свободны от
горечи и страсти вырвавшегося на волю, который рассчитывает сделать себе из
своего неверия еще одну веру, цель, даже мученичество! Мы ошпарены кипятком
познания и до очерствелости охлаждены познанием того, что в мире ничто не
свершается божественным путем, ни даже по человеческой мере - разумно,
милосердно или справедливо: нам известно, что мир, в котором мы живем,
небожествен, неморален, "бесчеловечен", - мы слишком долго толковали его себе
ложно и лживо, в угоду нашему почитанию и, значит, в угоду некоей потребности.
Ибо человек - почитающее животное! Но он и недоверчивое животное: и то, что мир
не стоит того, во что мы верили, оказывается едва ли не самым надежным
завоеванием нашей недоверчивости. Сколько недоверчивости, столько и философии.
Мы, пожалуй, остерегаемся сказать, что он стоит меньшего: нам теперь кажется
даже смешным, когда человек пытается изобретать ценности, превосходящие
ценность действительного мира, - от этого-то мы и отступились, как от
распутного блуждения человеческого тщеславия и неразумия, которое долго не
признавалось за таковое. Свое последнее выражение оно нашло в современном
пессимизме, а более старое, более сильное - в учении Будды; также и
христианство содержит его, конечно в более сомнительном и двусмысленном виде,
но оттого ничуть не менее соблазнительном. Вся установка "человек против мира",
человек, как "мироотрицающий" принцип, человек, как мера стоимости вещей, как
судья мира, который в конце концов кладет на свои весы само бытие и находит его
чересчур легким, - чудовищная безвкусица этой установки, как таковая, осознана
нами и опротивела нам: мы смеемся уже, когда находим друг подле друга слова
"человек и мир", разделенные сублимированной наглостью словечка "и"! Но как? Не
продвинулись ли мы, именно как смеющиеся, лишь на шаг дальше в презрении к
человеку? И, стало быть, и в пессимизме, в презрении к постижимому нами бытию?
Не впали ли мы тем самым в подозрение относительно противоположности между
миром, в котором мы до сих пор обитали с нашими почитаниями, - ради которого мы,
возможно, и выносили жизнь, - и другим миром, который есть мы сами:
беспощадное, основательное, из самих низов идущее подозрение относительно нас
самих, которое все больше, все хуже овладевает нами, европейцами, и с легкостью
могло бы поставить грядущие поколения перед страшным или - или: "отбросьте или
свои почитания, или - самих себя!" Последнее было бы нигилизмом; но не было ли
и первое - нигилизмом? - Вот наш вопросительный знак.
347
Верующие и их потребность в вере.
Насколько некто нуждается в вере, чтобы преуспевать, в какой мере ему
необходимо иметь нечто "прочное", что он не хотел бы расшатать, так как
держится за него, - это и является показателем его силы (или, говоря яснее, его
слабости). Еще и сегодня, как нам кажется, большинство обитателей старой Европы
нуждается в христианстве: оттого оно все еще находит веру. Ибо таков уж
человек: можно было бы тысячекратно опровергнуть перед ним любой догмат веры, -
но если бы он нуждался в нем, он все снова и снова считал бы его "истинным" -
согласно тому знаменитому "доказательству силы", о котором говорит Библия. В
метафизике нуждаются еще некоторые; но и то буйное желание достоверности,
которое нынче на научно-позитивистский лад разряжается в широких массах,
желание знать что-либо наверняка (причем, вследствие горячности желания,
смотрят на это с легкостью и сквозь пальцы, как на гарантию самой прочности) -
и оно оказывается все еще поиском поддержки, опоры, короче, тем инстинктом
слабости, который если и не создает, то консервирует религии, метафизики,
убеждения всякого рода. В действительности над всеми этими позитивистскими
системами чадит дым известного пессимистического помрачения, какая-то усталость,
фатализм, разочарование, страх перед новым разочарование - или выставляемая
напоказ злоба, дурное настроение, анархизм негодования и всякого рода симптомы
или маскарады расслабленности. Даже та запальчивость, с которой наши
смышленнейшие современники забиваются в жалкие углы и щели, например в
патриотщину (так именую я то, что во Франции называют chauvinisme, а в Германии
deutsch), или в эстетические подпольные исповедания по типу парижского
naturalisme (извлекающего из природы и оголяющего только ту часть, которая
одновременно вызывает чувство гадливости и удивления, - эту часть нынче охотно
именуют la verite vraie), или в нигилизм петербургского образца (т.е. в веру в
неверие, вплоть до мученичества за нее), - даже эта запальчивость
свидетельствует прежде всего о потребности в вере, в поддержке, в хребте, в
опоре... Вера всегда больше всего жаждется, упорнее всего взыскуется там, де
недостает воли: ибо воля, как аффект повеления, и есть решительный признак
самообладания и силы. Это значит: чем меньше умеет некто повелевать, тем
назойливее влечется он к тому, кто повелевает, и повелевает строго, - к Богу,
монарху, званию, врачу, духовнику, догме, партийной совести. Из чего, пожалуй,
следовало бы вывести, что причина возникновения и внезапное распространение
обеих мировых религий, буддизма и христианства, заключались главным образом в
чудовищном заболевании воли. И так оно и было на самом деле: обе религии
обнаружили некое влекомое больной волею в абсурд, доходящее до отчаяния
стремление к "ты должен", обе религии были учителями фанатизма в периоды
расслабления воли и обернулись для неисчислимого множества людей взысканием
|
|