|
осознать, что несказанно большее содержание заключается в том, как называются
вещи, чем в самих вещах. Репутация, имя и внешний облик, значимость, расхожая
мера и вес какой-либо вещи - поначалу чаще всего нечто ложное и произвольное,
наброшенное на вещь, как платье, и совершенно чуждое ее сущности и даже ее коже,
- постепенно как бы прирастают к вещи и врастают в нее вследствие веры в них и
их дальнейшего роста от поколения к поколению: первоначальная иллюзия почти
всегда становится, в конечном счете, сущностью и действует как сущность! Каким
бы глупцом был тот, кто возомнил бы, что достаточно указать на это
происхождение и туманный покров этой химеры, чтобы уничтожить считающийся
реальным мир, так называемую "действительность"! Лишь в качестве творящих можем
мы уничтожать! - Но не забудем и того, что достаточно сотворить новые имена,
оценки и вероятности, чтобы на долгое время сотворить новые "вещи".
59
Мы, художники!
Когда мы любим женщину, мы с легкостью проникаемся ненавистью к при роде,
вспоминая о всех отвратительных естественностях, которым подвержена каждая
женщина; мы охотно обошли бы это вниманием, но, раз соприкоснувшись с этим,
душа наша нетерпеливо вздрагивает и с презрением, как было сказано, взирает на
природу: мы оскорблены, при рода кажется нам вторгшейся в наши владения и
осквернившей их неосвященными руками. Тогда затыкают уши от всякой физиологии и
втайне решают про себя: "я не желаю ничего слышать о том, что человек состоит
из чего-либо еще, кроме души и формы!" "Подкожный человек" для всех любящих -
ужас и немыслимость, хула на Бога и любовь. - Ну так вот, то же самое, что
ощущает нынче любящий по отношению к природе и естественности, некогда ощущал
всякий почитатель Бога и его "святого всемогущества": во всем, что говорилось о
природе астрономами, геологами, физиологами, врачами, видел он вмешательство в
ее драгоценнейшие владения и, стало быть, посягательство - и вдобавок к тому
еще и бесстыдство посягателя! "Закон при роды" - уже одно это выражение звучало
для него богохульством; в сущности, ему очень хотелось бы видеть всякую
механику сведенною к актам нравственной воли и произвола, - но, поскольку ни
кто не мог оказать ему этой услуги, он по возможности сам утаивал от себя
природу и механику и проводил жизнь в грезах. О, эти люди прошлого умели
грезить, и для этого им вовсе не следовало прежде заснуть! - но и мы, люди
настоящего, все еще слишком умеем это, при всей нашей доброе воле к
бодрствованию и дневному свету! Достаточно лишь полюбить, возненавидеть,
возжелать, вообще ощутить - на нас тотчас же нисходит дух и сила сна, и мы, с
открытыми глазами и пренебрегая всяческой опасностью, взбираемся на самые
рискованные стези, на крыши и башни бреда, без малейшего головокружения, словно
бы рожденные лазать по высотам, - мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики
естественности! Мы. Сомнамбюулы и богоманы! Мы. Смертельно спокойные,
безустанные странники по высотам, которые и видятся нам не высотами, а нашими
равнинами, нашими гарантиями.
60
Женщины и их действие на расстоянии.
Есть ли у меня еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стою
я среди пожара морского прибоя, чье белое пламя лижет мои ноги, - со всех
сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительные звуки, а тем
временем в глубине глубин старый потрясатель земли тупо, словно ревущий бык,
поет свою арию; он при этом отбивает ногами такой землетрясильный такт, что
даже у этих обветренных скалистых чудищ трепещет сердце в груди. И тут,
внезапно, словно из ничего, перед самими воротами этого адского лабиринта,
всего в нескольких саженях от них, появляется - большое парусное судно,
скользящее мимо, молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими
чарами охватывает она меня! Как? Неужели судно это загружено всем покоем и
безмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихое место,
мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще не мертвая, но и уже не
живущая? Словно призрачное, тихое, созерцательное, скользящее, парящее
полусущество? Подобное судну, порхающему своими белыми парусами по темному морю,
как огромная бабочка! Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем было бы это!
- Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякий большой шум заставляет нас
полагать счастьем тишину и даль. Когда мужчина стоит среди своего шума, среди
прибоя своих бросков и набросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него
тихие очаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняют его
тоски, - это женщины. Он готов уже думать, что там, в женщинах, и живет лучший
он сам, что в этих уголках смолкает и самый шумный прибой и жизнь сама
становится сном о жизни. Однако! Однако! Мой благородный мечтатель, даже на
прекраснейшем паруснике бывает так много шума и галдежа, и, к сожалению, так
много мелочного и жалкого галдежа! Волшебство и могущественнейшее воздействие
женщин есть, говоря языком философов, действие на расстоянии, actio in distans:
но сюда принадлежит сперва и прежде всего - дистанция!
61
К чести дружбы.
Что чувство дружбы считалось в древности самым высоким чувством, более высоким
даже, чем прославленнейшая гордость самодовольных и мудрых, и даже как бы
единственным и более священным сородичем ее, это очень хорошо выражено в
рассказе о том македонском царе, который подарил одному афинскому
философу-мироненавистнику талант и получил от него свой подарок обратно. "Как,
- воскликнул царь, - разве у него нет друга?" Он хотел этим сказать: "я уважаю
|
|