|
начинает содрогаться от пышных вожделений и сладострастных волнений, когда вера
в земное счастье для всех, когда вера в возможность этой всеобщей культуры
знания постепенно переходит в грозное требование такого александрийского
земного счастья, в заклинание еврипидовского deus ex machina! И заметьте себе:
александрийская культура нуждается в сословии рабов, чтобы иметь прочное
существование; но она отрицает, в своём оптимистическом взгляде на
существование, необходимость такого сословия и идёт поэтому мало-помалу
навстречу ужасающей гибели, неминуемой, как только эффект её прекрасных,
соблазнительных и успокоительных речей о «достоинстве человека» и «достоинстве
труда» будет окончательно использован. Нет ничего страшнее варварского сословия
рабов, научившегося смотреть на своё существование как на некоторую
несправедливость и принимающего меры к тому, чтобы отомстить не только за себя,
но и за все предшествовавшие поколения. Кто осмелится, на фоне этих грозящих
бурь, со спокойным духом апеллировать к нашим бледным, утомлённым религиям,
которые сами в своих основах выродились в религии учёных, так что миф,
необходимая предпосылка всякой религии, давно уже повсюду лежит в параличе, и
даже на этой почве везде достиг господства тот оптимистический дух, который мы
только что обозначили как зародыш гибели нашего общества?
Между тем как дремлющая в лоне теоретической культуры угроза начинает
постепенно нагонять страх на современного человека и он в своём беспокойстве
хватается за средства, выисканные в сокровищнице его опыта, чтобы предотвратить
опасность, сам не очень уж веря в эти средства; между тем как он таким образом
начинает чувствовать то, что воспоследует из него самого, — великие, широко
одарённые натуры сумели воспользоваться этим самым оружием науки, чтобы вообще
уяснить и представить нам границы и условность познавания и тем решительно
отвергнуть притязание науки на универсальное значение и универсальные цели; при
каковом указании впервые была познана иллюзорность того представления, по
которому дерзали считать возможным при помощи закона причинности проникнуть в
сущность вещей. Огромному мужеству и мудрости Канта и Шопенгауэра удалось
одержать труднейшую победу — победу над скрыто лежащим в существе логики
оптимизмом, который в свою очередь представляет подпочву нашей культуры. В то
время как этот оптимизм, опираясь на не подлежавшие в его глазах сомнению
aeternae veritates, верил в познаваемость и разрешимость всех мировых загадок,
а с пространством, временем и причинностью обращался как с совершенно
безусловными и имеющими всеобщее значение законами, Кант открыл, что эти
последние, собственно, служат лишь к тому, чтобы возвести голое явление,
создание Майи, в степень единственной и высшей реальности и поставить его на
место сокровеннейшей и истинной сущности вещей, а действительное познание этой
последней сделать тем самым невозможным, т. е., по выражению Шопенгауэра, еще
крепче усыпить спящего и грезящего («Мир, как воля и представление» I 498).
Этим прозрением положено начало культуры, которую я осмеливаюсь назвать
трагической; её важнейший признак есть то, что на место науки как высшей цели
продвинулась мудрость, которая, не обманываясь и не поддаваясь соблазну
уклониться в область отдельных наук, неуклонно направляет свой взор на общую
картину мира и в ней, путём сочувствия и любви, стремится охватить вечное
страдание как собственное страдание. Представим себе подрастающее поколение с
этим бесстрашием взгляда, с этим героическим стремлением к чудовищному,
представим себе отважную поступь этих истребителей драконов, гордую смелость, с
которой они поворачиваются спиной ко всем этим слабосильным доктринам оптимизма,
дабы в целом и в полноте «жить с решительностью»; разве не представляется
необходимым, чтобы трагический человек этой культуры, для самовоспитания к
строгости и ужасу, возжелал нового искусства — искусства метафизического
утешения, трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной Елены, и воскликнул
вместе с Фаустом:
Не должен разве я стремительною мощью
Единый вечный образ вызвать к жизни?
Но теперь, когда сократическая культура с двух сторон потрясена и скипетр
непогрешимости уже дрожит в её руках, — во-первых, из страха перед тем, что
может воспоследовать из неё самой и о чём она только теперь начинает
догадываться, а затем, ввиду того что она сама не испытывает уже прежнего
наивного доверия к вечной непреложности своего основания, — перед нами
открывается печальное зрелище: пляска её мышления с вожделением кидается на всё
новые и новые образы, стремясь объять их, чтобы затем внезапно с содроганием
отшатнуться от них, как Мефистофель от соблазнительных ламий. В том и признак
этого «надлома», о котором все привыкли говорить как о коренном недуге
современной культуры, что теоретический человек пугается того, что из него
самого может воспоследовать, и, неудовлетворённый, не решается уже более
вверить себя страшному ледяному потоку бытия; перепуганный, бегает он взад и
вперёд по берегу. Он не приемлет больше ничего во всей его полноте, во всей его
неотделимости от природной жестокости вещей. Вот до чего изнежили его
оптимистические воззрения. К тому же он чувствует, что культура, построенная на
принципе науки, должна погибнуть, как только она начнёт становиться нелогичной,
т. е. бежать от своих собственных последствий. В нашем искусстве это всеобщее
бедствие находит своё выражение; напрасно мы в своей подражательности ищем
опоры во всех великих продуктивных периодах и натурах, напрасно мы окружаем
современного человека для его утешения всей «мировой культурой» и ставим его
среди художественных стилей и художников всех времен, дабы он мог, как Адам
зверям, дать каждому его имя: он всё же остаётся вечно голодающим, «критиком»
|
|