|
английского была развитая независимая личность. То, что этот русский
государственный деятель говорил о личной зависимости индивидов от того или
иного общественного объединения и в конечном итоге от государства, типичной для
наций материковой Европы и особенно для славянских народов, вдвойне верно в
отношении японцев. Поэтому свободное изъявление монаршей власти не только не
ощущалось нами тяжким бременем, как то было в Европе, но и умерялось отеческим
вниманием государя к чувствам народа. «Абсолютизм, – говорил Бисмарк, – в
первую очередь требует от правителя бесстрастия, честности, верности долгу,
активности и внутреннего смирения». Если мне будет позволено привести еще одну
цитату по этой теме, я бы хотел процитировать сказанное германским императором
в Кобленце о «власти монарха милостью Божией с ее тяжелыми обязанностями,
огромной ответственностью перед одним только Создателем, от которой ни человек,
ни министр, ни парламент не в силах освободить государя».
Мы знаем, что милосердие – мягкое, присущее матери достоинство. Если
праведность и суровая справедливость особенно подобали мужчине, то
человеколюбию были свойственны кротость и убедительность женской природы.
Мудрецы предостерегали нас от того, чтобы предаваться неразборчивому
благотворению, не приправленному справедливостью и праведностью. Масамунэ
хорошо выразил это в своем хорошо известном афоризме: «Справедливость,
доведенная до крайности, превращается в жесткость; милосердие, творимое без
меры, становится слабостью».
К счастью, милосердие было не столь редким, сколь прекрасным, ибо всем известно,
что «самые смелые – самые нежные, а самые любящие – самые отважные». «Буси но
насакэ» – «мягкость воина» – сразу же притягивало к себе наши самые благородные
качества; не потому, что милосердие самурая по своей природе чем-то отличалось
от милосердия любого другого человека, но потому, что оно подразумевало
милосердие не как слепой порыв, а как должное уважение к справедливости, когда
милосердие не было лишь определенным настроением ума, но и подкреплялось
властью спасти или погубить. Как экономисты говорят об эффективном и
неэффективном спросе, так же и мы можем назвать милосердие буси целесообразным
или нецелесообразным, так как в нем подразумевалась способность действовать во
благо или во вред получателя.
Гордясь часто используемыми в собственных интересах своей грубой силой и
привилегиями, самураи вполне соглашались с тем, что говорит Мэн-цзы о силе
любви: «Милосердие подчиняет своему господству все, что мешает его силе, как
вода смиряет огонь: только тот сомневается в том, что вода способна потушить
пламя, кто пытается залить чашкой воды целую телегу горящего хвороста». Он
говорит также, что «сострадание есть корень милосердия», поэтому
человеколюбивый всегда внимателен к тем, кто страдает и бедствует. Таким
образом Мэн-цзы предвосхитил основанную на сочувствии этическую философию Адама
Смита.
Поистине изумляет, насколько кодекс чести одного народа совпадает с идеями о
благородстве у других; иными словами, насколько столь поносимые восточные
понятия о нравственности находят параллели в благороднейших максимах
европейской литературы. Если известные строки:
Нае tibi erunt artes – pacisque imponere morem,
Parcere subjectis, et debellare suberbos
[21]
—
показать японскому дворянину, он легко может обвинить мантуанского барда в
заимствовании из книг Страны восходящего солнца.
Милость к слабым, униженным и побежденным всегда превозносилась как качество,
которое подобает самураю как никому другому. Любителям японского искусства
должно быть знакомо изображение священника, который едет на корове задом
наперед. Этот наездник был когда-то воином, и одно его имя внушало ужас.
В страшной битве при Суманоура (1184), одной из решающих для нашей истории, он
догнал врага и в поединке сдавил его в своих громадных руках. Надо сказать, что
этикет войны требовал, чтобы в таких случаях кровь не проливалась, если только
слабый противник не был равен сильному по положению или талантам. Суровый воин
потребовал от человека назвать свое имя, но тот отказался. Тогда он беспощадно
сорвал маску, и тут его изумленному взору открылось чистое, безбородое
юношеское лицо, так что рыцарь невольно ослабил хватку. Он помог юноше встать
на ноги и по-отечески сказал ему: «Ступай, молодой принц, к своей матери! Меч
Кумагаэ никогда не запятнает себя твоей кровью. Спеши же, беги отсюда, прежде
чем появятся твои враги!» Молодой воин отказался уйти и попросил Кумагаэ ради
чести их обоих предать его смерти на месте. Холодный клинок, много раз
разрубавший узы жизни, уже поднят старым самураем, но его отважное сердце
колеблется; невольно его внутреннему взору является образ его собственного сына,
который в тот же день вышел на звук горна испытать свой новый меч; крепкая
рука воина дрожит, и он снова просит жертву спасаться бегством. Видя, что все
его уговоры напрасны, и слыша приближающиеся шаги соратников, он восклицает:
«Если тебя догонят, ты можешь пасть от более низкой руки, чем моя. О Небо,
прими его душу!» Через миг в воздухе блеснул меч и пал, обагренный юношеской
кровью. Мы видим, как наш воин с триумфом возвращается в родные места, но
|
|