|
аров приехали Белый,
Шкловский, Гржебин, Ладыжников, актер Миклашевский (Валентинин поклонник,
автор книги «Гипертрофия искусства») и, конечно, Андреева и Крючков, мне ее не
хватало (она, как обычно, на праздниках была в Эстонии), не хватало ее ума, и
живости, и тайны, которая жила вокруг нее, не как покрывало, наброшенное на нее,
и не как построенная искусственно система, но тайны, составлявшей одно целое с
ней самой, излучая ауру особенную и неизменную. Между Рождеством и Новым годом
мне пришлось съездить на день или два в Берлин, и вечером на вокзале Цоо, в
толпе, я увидела ее, идущую под руку с высоким блондином (возможно, что это был
Будберг). Она шла, одетая совсем по-иному, чем одевалась дома, в Саарове,
элегантная и веселая, накануне пришло ее письмо из Таллинна о том, что она
занята детской елкой и, может быть, задержится на неделю. Первая мысль моя,
когда я увидела ее, была постараться, чтобы она не увидела меня. И она не
заметила, она прошла, не смотря по сторонам. А когда на следующий день я
сказала Ходасевичу, что видела ее вечером и она, красивая и оживленная, – славу
Богу – не видела меня, Ходасевич сказал, что все возможно, когда дело касается
ее, что у нее где-то там, за стенами сааровского «санатория», идет сложная,
беспокойная и не всегда счастливая жизнь и что она говорит нам о том, чего не
было, и молчит о том, что было. Так, спустя двадцать лет после сааровского
житья она в 1942 году молчала о своих встречах с Гарольдом Никольсоном,
завтраках с Сомерсетом Моэмом, о дружбе с Витой Саквилл-Уэст и приемах во
французском посольстве.
Санаторий был только обыкновенным пансионом, стоявшим в сосновом лесу; доктор,
живший при нем неотлучно, следил за Горьким и настаивал на диете, но напрасно:
диету он не соблюдал. Других клиентов в это время года в доме не было, и на
обоих этажах шла жизнь очень русская: гости не переводились. Горький вставал в
восемь, пил кофе и работал по утрам. Поезд из Берлина доставлял гостей к
полудню. После шумного Рождества, когда гости Горького наполнили весь дом и
даже весь наш Банхоф-отель, стало тише, но кое-кто продолжал приезжать
регулярно: Андреева – в отсутствие Муры – каждое воскресенье, а с ней
Пе-пе-крю; Гржебин и Иван Павлович, в это время все еще владельцы издательства,
под угрозой, что Госиздат проглотит их. Время от времени появлялись иностранные
журналисты, которые в большинстве случаев не допускались до Горького, а
особенно – в отсутствие Муры, потому что она теперь считалась присяжной
переводчицей. Валентина жила тут же, приехав из Петрограда и рассказав нам под
величайшим секретом о том, что «там, у нас, переоценивают Дуку» и «Маяковский,
Татлин, и вообще авангард [Леф, имажинисты, и прочие, которые все были личными
друзьями Валентины], считают, что Горького, собственно, тоже пора „сбросить с
корабля современности"» и что это «мало кому сейчас нужно», – ее любимое
выражение, когда ей что-нибудь не нравилось.
Одно время в Банхоф-отеле жили Андрей Белый и издатель «Эпохи» С. Г.
Каплун-Сумский, страдавший от неразделенной любви к молодой талантливой
пианистке Миклашевской, ушедшей от него к Л. Б. Красину, которого прочили в
будущие советские послы во Франции, как только Франция решит признать советскую
Россию (это случилось в 1924 году). В феврале или марте я впервые увидела в
санатории приехавшего к Горькому, вместе с Рыковым, Б. И. Николаевского,
меньшевика, историка, человека больших знаний, державшего связь с европейскими
социал-демократами, собирателя книг и материалов по истории русской революции.
Он просил Рыкова (своего зятя) взять его с собой, когда он поедет к Горькому,
он собирался предложить Горькому вдвоем с ним редактировать исторический журнал
«Летопись революции», где бы они печатали документы о Февральской и Октябрьской
революциях, издавали бы журнал в Берлине, а продавали бы в России. Ему в тот
год было тридцать шесть лет, он был высокий и тяжелый, молчаливый и
внимательный человек, с умными глазами, курчавыми волосами и высоким голосом.
В один из его следующих приездов, когда он вернулся, чтобы вплотную обсудить
дела будущего журнала (из которого ничего не вышло, в Россию он допущен быть не
мог), уже без Рыкова, он попал на пельмени. Мысль о пельменях давно волновала
всех в доме, и наконец был назначен день. Мы заранее изучили кулинарную книгу и,
с помощью Соловья, уговорили повара санатория предоставить нам на один день
кухню. Когда мы спустились вниз и заняли наши позиции (Соловей немедленно тут
же улегся на стульях), сверху в огромном переднике – это была простыня,
повязанная у пояса, – спустился Горький и, засучив рукава, стал мастерить
пельмени вместе с нами. То, что делали мы, Тимоша, Валентина и я, был «Фрейшюц»,
разыгранный перстами учениц, но то, что делал Горький, было высокое искусство.
Было сделано 1500 штук. Он научился этому искусству, служа в молодости у
булочника. Николаевский, который обладал прекрасным аппетитом, получил от обеда
огромное удовольствие. Много лет спустя, когда Борис Иванович и я завтракали в
Russian Tea Room в Нью-Йорке и ели пельмени (он заказал себе три порции, одну
за другой), я напомнила ему о сааровских пельменях. Он сказал, что никогда не
мог забыть их.
Из иностранных корреспондентов только немногие были приняты Горьким, и только
один стал на время своим человеком сначала в Саарове, потом в Гюнтерстале, куда
Горький был летом отправлен докторами. Это был американец Барретт Кларк, позже
описавший свои посещения в книге воспоминаний «Интимные портреты». Удача его
состояла в том, что его английское п
|
|