|
не высказывал их. Только косвенно можно было догадаться об этом.
Она говорила ему многое, но, конечно, далеко не все, и не только потому, что
часто и я бывала в комнате, в его комнате, узкой и длинной, и сидела в углу, у
окна, и читала книжку, а она говорила, потому что в эти три года она с
Ходасевичем дружила, как многие женщины и до, и после нее. Советов она у него
не просила, она сама знала, что надо было делать. Я слушала вполуха, о чем шел
разговор. Она была старше меня на девять лет и относилась ко мне как к
подростку. Я не мешала ей. Мне кажется, что ей не с кем на всем свете было
говорить. Соловей мог только улыбаться, когда люди рассказывали ему что-нибудь,
и терпеливо ждать, когда настанет минута для него рассказать одну из своих
занятных историй (как, например, однажды в Мюнхене Кандинский облил себе
фрачную грудь томатным соусом во время торжественного обеда или как у
Явленского на одном из вернисажей украли штаны). С Валентиной она никогда не
говорила о себе; мне кажется, Мура вообще в то время не любила женщин и не
доверяла им.
Удивительна была внутренняя схожесть в те годы между Максимом и его женой; они
в некоторых отношениях были тогда близнецами: оба и не взрослые, и не молодые,
а ребячливые, занятые сначала раскрашиванием картинок в книгах, потом –
самостоятельной работой. Он рисовал уличные сценки на большом картоне, где
человек сорок маленьких уродов жили своей мирной городской жизнью: угол площади,
посреди нее – верхом на верблюде всадник в короне; парикмахер в открытом окне
нечаянно, вместе с бородой, срезал клиенту голову; справа идет толпа с флагами
и оркестром, состоящим из десяти барабанщиков; вдали строят виселицу; на первом
плане три нарядных дамы ведут на цепочках восемь собачек, собаки весело
переговариваются между собой. У лошади извозчика только что родился жеребенок,
священник с причтом спешит крестить его. Мама-лошадь смущена, она – поясняет
Максим – не совсем уверена, кто папа. Нищий держит в руках свою отрубленную
ногу. Преобладает синий и красный цвет. Тимоша рисует тоже – бабочек и цветы в
вазе. Соловей устраивает ей натюрморт, утром приносит из кухни морковь и
редиску. Не спеша, всегда не спеша, раскладывает их на столе. Он сам живет
странной жизнью, в нем чувствуется ум, образование, и даже талант, но он
никогда ничего не делает, лежит на боку, подперев голову рукой, или у себя на
кровати, или на диване, а иногда даже на трех составленных стульях, – большой,
сильный мужчина, всегда чем-то больной, но по всему видно: ему хорошо и сладко
живется на свете. Он умеет рассказывать истории, говорит на пяти языках,
приятно поет украинские и еврейские песни, а иногда читает что-нибудь, книги,
которые никому в голову не придет читать: о встрече Стэнли и Ливингстона, о
Наполеоне на острове Св. Елены, о нравах обезьян в районе реки Амазонки. Он
очень много спит. Ему покупают костюм, его водят к зубному врачу. Вдвоем с
Максимом они, по выражению Тимоши, «устраивают балаган», ведут диалоги:
Максим: – Как ты думаешь, Соловей, кондор комод поднять может?
Соловей: – Конечно может!
Максим: – А кондор два комода поднять может? Они сочиняют двустишия и шарады.
Двустишия приводят Горького в ужас, он краснеет до корней волос, и видно, что
ему хочется провалиться сквозь землю от присутствия при этом Тимоши и меня:
Сейчас я подойду к окну
И вниз на публику какну.
Шарады составляются по принципу – чем непонятней, тем лучше (я иногда им
помогаю): мое первое – сладкий напиток (сироп), мое второе – животное (лань),
мое целое – способ передвижения (аэроплан). Кроме этих забав у Соловья имеется
настоящий талант: он по почерку человека говорит о его характере, внешности, о
прошлом его и будущем. Помню два вечера в Саарове: вчетвером, Андрей Белый,
Ходасевич, Соловей и я, сидели в пустом кафе. Ходасевич дал ему письмо
Гершензона. Подпись была заклеена, Соловей не мог говорить, если знал, кто
писал письмо. После получаса его точнейшего рассказа о Гершензоне и какая будет
его судьба Соловей так устал, что пот лился градом с его лба и носа. В другой
раз, там же, Ходасевич принес ему страницу, написанную мной. Он говорил долго и
подробно, и мы все трое молча слушали. После этого он был вынужден немедленно
лечь, и тут же в кафе он растянулся на стульях и приходил в себя минут десять.
Считалось, что Соловей уже много лет влюблен в Валентину Ходасевич, это
началось в Мюнхене, и она тогда, кажется, ответила ему, но потом раздумала и
вышла за Андрея Романовича Дидерихса, из известной семьи фабрикантов роялей.
«Потому что у у него были рояли, а у Ракицкого не было ничего», – комментирует
Ходасевич. А. Р., или Диди, тоже иногда гостит здесь. Он служит в торгпредстве
у Марии Федоровны, но хочет перевестись в лондонский Аркос, к Кримеру; в скором
времени он попадает туда, но в конце концов уезжает обратно в Россию.
Все эти люди отлично относятся друг к другу: Валентина к Тимоше, Диди и Максим
– к Муре, и все вместе – к нам с Ходасевичем. И все вместе мы почтительно и
нежно обращаемся с Дукой, и нет никаких заноз, недовольств, недоразумений. Но
говорить с ними со всеми Мура не может. И она говорит с Ходасевичем. Он никаких
подробностей мне не рассказывает, только вечером, когда мы остаемся одни, он
мимоходом говорит:
– Она собирается отправить его в Аргентину.
И я понимаю, что он говорит о Будберге. Вероятно, весной, когда кончалась эта
сааровская жизнь, потому что Горькому опять стало хуже, и опять д-р Краус или
Маус заговорил о Шварцвальде, Ходасевич сказал мне, после того как они с Мурой
после обеда ушли на прогулку и вернулись поздно, а я, уже лежа в постели,
читала очередную книжку:
– Она отправляет его в Аргентину.
– А если он вернется? – спросила я.
– Оттуда, знаешь, не так это легко сделать.
Она для меня в то время была, конечно, интереснее всех остальных, включая и
самого Горького, но я знала, что между нами сближения быть не могло, прежде
всего потому, что не было равенства. Когда на Рождество в С
|
|