|
будет остановлен процесс. Еще из
Санкт-Блазиена Горький писал Ленину: «Лечусь, два часа в день лежу на воздухе
во всякую погоду. Здесь нашего брата не балуют: дожди – лежи, снег – тоже лежи!
И смиренно лежим! Нас здесь 263 человека, один другого туберкулезнее. Жить –
очень дорого».
Теперь в Херингсдорфе она была с ним. Дом был большой, и «молодежь» не мешала
им. Там, на Кронверкском, они мало бывали одни, здесь они были вместе день и
ночь. Гости приезжали все те же: Ладыжников, Гржебин, Шаляпин, Ал. Н. Толстой,
Зиновий Пешков, Крючков. Он теперь уже не был только секретарем Марии Федоровны,
он теперь был крупным служащим берлинского торгпредства, доверенным лицом и ее,
и Горького. Между Крючковым и Мурой возникало иногда какое-то странное
интуитивное понимание, не нуждавшееся в словах, понимание, что можно и что
нельзя, что нужно и что не нужно.
Когда ему становилось лучше, днем, они ходили гулять к морю. Как потом в
Саарове, в Мариенбаде и позже в Сорренто, он (и тот, кто шел с ним) ходил
медленно; он носил черную широкополую шляпу, сдвинув ее на затылок, носил
длинные усы, желтые, загнутые книзу, и волосы бобриком. Утром он читал газеты,
надев на нос большие в железной оправе очки, и писал письма.
Он, в общем, болел всю жизнь и давно примирился с этим положением вещей; он
как-то привык к своему туберкулезу, который, вероятно, в конце жизни и свел его
в могилу. Он не замечал особой разницы: Шварцвальд, или Берлин, или дом в
сосновом лесу в Саарове, куда его повезли осенью. Дом назывался санаторием
только потому, что в нем жил доктор, который был к услугам гостей круглые сутки.
В Сааров приехали и мы, но жили скромнее – в гостинице около вокзала,
Банхоф-отеле, и ходили почти каждый вечер после обеда в санаторий. Он любил,
когда вокруг него были люди.
Местечко зимой, не в сезон, было тихое, оно оживало только летом; людей кругом
было мало. Они жили просторно и удобно. Внизу были «детские», т. е. комнаты
Максима, Тимоти и Соловья, там жила и Валентина Ходасевич, когда приезжала
гостить; на втором этаже жил Горький и была какая-то неуютная, холодная,
большая и пустая комната Муры. Но в это время уже начался новый период ее
жизни: пишущая машинка была куплена, расписание дня установлено, порядок создан.
А все-таки вплоть до января 1923 года никто не мог сказать, что все это
надолго: может быть, ее отъезды и приезды, и трехмесячное ежегодное отсутствие
не были уж так спокойно и покорно приняты Горьким? Она уезжала к детям – и
ничто не могло изменить этого раз навсегда принятого обычая, – летом, на
Рождество и на Пасху она исчезала регулярно и неизменно. В одном письме своем к
Ладыжникову, в декабре 1922 года, Горький писал: «Вы правы – надо жить в
Берлине… Я написал Воровскому в Рим [46] , чтобы он узнал: как меня, пустят
туда? Но – до Италии далеко, и я прошу вас поискать квартиру, хотя бы в городе,
комнат пять, я думаю, ибо со мной будут жить Максим, Надя, да конечно и
Соловей».
Но из этого ничего не вышло. Думал ли он, что в одну из своих поездок «к
детям» она не вернется? Она не только возвращалась всегда, она писала часто, и
все ее письма всегда приходили со штемпелем Таллинна. Когда после летней
разлуки мы следующей осенью соединились уже в Чехословакии, год делился на три
части поездками Муры. Каждый раз она отсутствовала месяц, редко – полтора. У
меня хранится запись этих поездок. По ним видно, что она ни разу не пропустила
ни одной из них, вплоть до весны 1928 года, когда Горький начал свои ежегодные
поездки в Россию. Тогда и Мура стала свободнее, в письмах этого времени можно
прочесть, что она была, например, в 1928 году во Флоренции, а в 1931 в Лондоне
– и не скрывала этого. Эти два упоминания мест, не связанных с Эстонией,
любопытны: до этого упоминался только Берлин, где она останавливалась по пути в
Таллинн и из Таллинна, застревая там на неделю, иногда на две. Ее берлинские
задержки были, по ее словам, всегда связаны с делами изданий Горького, которыми
заведовали, как обычно, Ладыжников и Крючков, а также с деловыми свиданиями
Муры с немецкими издательствами и европейскими и американскими литературными
агентами Все трое – И. П., Пе-пе-крю и она работали в тесном единении, и Максим,
живший в эти годы безвыездно при отце, был в полном согласии с ними.
Но в Берлине было и другое дело, и оно для Муры становилось огромной помехой
во всем, что она ни делала, а главное – оно грозило испортить ее планы и
взорвать будущее. Это был законный муж ее, барон Николай Будберг, который, как
она говорила Ходасевичу, не сегодня – завтра может сесть в тюрьму. За какие
преступления? За шалости с карточными долгами, неоплаченными чеками, за
какие-то женские истории, полные невыплаченных алиментов и, как ему самому
казалось, совершенно безвредного любовного шантажа. Он мог легко погубить всем
этим и ее репутацию, тем более что он теперь начал заниматься
псевдополитическими авантюрами, стал членом какого-то русско-немецкого союза,
который как будто числится нелегальным. Она хотела доброго имени, а получила
как раз обратное, и у нее все деньги уходят на него.
Ходасевич был из тех людей, которые умеют и любят слушать. Он никогда не
спрашивал, начинала говорить она. Он особенно хорошо умел слушать женщин, с
которыми он вообще чувствовал себя ближе и более легко, чем с мужчинами. Он
привлекал их своим вниманием к ним, серьезностью и силой своего интереса.
Никогда – и они это знали – ему не приходила мысль поучать их, или отечески
покровительствовать им, или давать им непрошеные советы. Он слушал с абсолютным
вниманием и реагировал только тогда, когда знал, что они ждут и хотят этого. И
когда реагировал, то по-своему, не как отец, брат, или учитель, или любовник,
но как старый преданный друг. И в ту минуту, когда он именно так реагировал,
это было искренне и только таким, без единой фальшивой ноты, и могло быть.
Только позже, когда эти минуты (или часы) проходили, появлялись в нем критика,
ирония и суждение о том, что было услышано. Но он никогда, и мне в том числе
|
|