|
огавшие
адвокатам, через несколько лет ушли со службы, отказались от советского
подданства и уехали из Германии в США. где стали состоятельными людьми и
домовладельцами.
Наконец, в 1927 году Гнедин получил свою долю отцовского наследства – сто
тысяч рейхсмарок, которые он немедленно перевел торгпредству «для борьбы с
капитализмом», как он и обещал. Дальнейшая судьба его ничем не отличалась от
судьбы тысяч других советских чиновников: в 1939 году он служил первым
секретарем советского посольства в Берлине, когда был арестован, – видимо, его
оговорил Михаил Кольцов. Гнедина пытал сам Берия (с помощником), после чего он
был сослан в концлагерь на двадцать лет, но срока не отбыл и через шестнадцать
лет (после смерти Сталина) был возвращен и реабилитирован. Он пострадал со
всеми другими служащими наркоминдела, когда Литвинов был сменен Молотовым
вследствие прогерманской политики Сталина, в последние месяцы перед заключением
советско-германского пакта.
Рассматривая теперь этот период жизни Горького, надо сказать, что годы 1921
—1927 (первая поездка в Советский Союз была в 1928 году) были счастливыми
годами – хотя колебания, ехать или не ехать в Россию, и были. Лучшие вещи его
были написаны в это время, и, несмотря на болезни и денежные заботы, была
Италия. Годы эти были счастливыми и для его сына, и невестки, и даже для Муры.
Летом 1922 года, когда я впервые увидела ее, было ясно, что Горький и она
пришли к некоему согласию, форма жизни была установлена, и все теперь шло
гладко. Но это случилось не сразу: целый год, с июля 1921 года, когда Мура
металась между Таллинном и Гельсингфорсом, Таллинном и Лондоном и все
откладывала свой приезд в Санкт-Блазиен, и до июня 1922 года, когда я встретила
ее, она, видимо, сама не знала, какие условия ставить и на какие уступки идти.
Осенью 1921 года она написала Горькому, что вышла замуж, когда она вышла замуж
только в январе 1922 года. В декабре она сообщила ему, что едет к нему, но не
приехала. В апреле, когда он (3-го числа) переехал из Санкт-Блазиена в Берлин и
поселился с Максимом, Тимошей и Ракицким в квартире на Курфюрстендамм, № 203,
снятой ему Андреевой, Мура была в Эстонии. Трудно представить себе, чтобы она
после краткого свидания с ним в Гельсингфорсе ждала до июня – больше полугода,
– чтобы наконец принять решение и поехать жить к нему в дом. Шел ли между ними
спор об условиях сохранения ею свободы, или какое-то постороннее обстоятельство
мешало ей приехать? Не потребовал ли Лай, чтобы она оставалась с ним, угрожая
ей, или В. В. Тихонова не так легко согласилась на разрыв? Были ли замешаны во
всем этом деньги или политические причины – остается неизвестным. Когда он 30
мая 1922 года переехал в Херингсдорф на лето, со всеми вместе, она наконец
решилась приехать к нему. А еще через три месяца, осенью, когда вся семья стала
жить в Саарове, общая их жизнь, видимо, стабилизировалась.
Ее сияющее покоем и миром лицо и большие, глубокие и играющие жизнью глаза, –
может быть, это все было не совсем правда, или наверное даже не вся правда, но
этот яркий и быстрый ум, и понимание собеседника с полуслова, и ответ,
мелькающий в лице, прежде чем голос зазвучит словами, и внезапная задумчивость,
и странный акцент, и то, как каждый человек, говоря с ней или только сидя с ней
рядом, был почему-то глубоко уверен в своем сознании, что он, и только он, в
эту минуту значит для нее больше, чем все остальные люди на свете, Давали ей ту
теплую и вместе с тем драгоценную ауру, которая чувствовалась вблизи нее.
Волосы она не стригла, как тогда было модно, она носила низкий узел на затылке,
заколотый как бы наспех, с одной или двумя прядями, выпадающими из волны ей на
лоб и щеку. Чуть подведенные глаза говорили, всегда говорили, и говорили именно
то, что людям хотелось знать: серьезное, или смешное, или печальное и умное,
или что-нибудь тихое и уютное. Ее тело было прямо и крепко, фигура ее была
элегантна даже в простых платьях. Видимо, она уже тогда привозила из Англии
хорошо скроенные, хорошо сшитые костюмы, научилась ходить без шляпы (что тогда
было новостью), покупать себе дорогую и удобную обувь. Драгоценностей она не
носила, мужские часы на широком кожаном ремне туго стягивали ее запястье.
Пальцы всегда были в чернильных пятнах, и она от этого всегда напоминала
школьницу.
В лице ее, несколько широком, с высокими скулами и далеко друг от друга
поставленными глазами, было что-то жесткое, несмотря на кошачью улыбку
невообразимой сладости, если бы не было этой сладости, Мура была бы мужеподобна
и суха. Теперь, стройная и сильная, она научилась скрывать свою звериную или
кошачью повадку, когда хотела, только здоровье ее говорило о выносливости.
Один-единственный раз я помню ее больной в постели. Я вхожу в ее комнату ночью,
рассвет в окне чуть брезжит. Я слышу ее стоны. Она мечется под простыней, я
стараюсь укрыть ее одеялом, она внезапно требует таз, я лечу к умывальнику и
держу ее голову в руках, пока ее рвет чем-то зеленым. А к утру она уже ходит
широким шагом по комнате и собирает свои шпильки.
В ее обязанности входило все, что касалось сначала, в Германии и Чехословакии,
пансиона или гостиницы, в которой мы все жили, потом, в Италии, дома, который
она сняла, и повара, которого наняла. Когда я в первый раз приехала с
Ходасевичем в немецкое приморское местечко Херингсдорф, на просторную дачу,
виллу «Ирмгард», на берегу Балтийского моря, ее не было, она была в Эстонии, у
детей. Потом она вернулась, и мы снова приехали: я познакомилась с ней, и мы
узнали, что на зиму они переберутся в Сааров, в полутора часах от Берлина, и
Горький хочет, чтобы мы тоже поселились там.
В Херингсдорфе она была за хозяйку. Он кашлял, курил без конца. Шварцвальд,
где он провел зиму, едва ли помог ему. Как только он уехал оттуда, ему сразу
стало хуже, и в Берлине все, что он получил в Санкт-Блазиене, пошло насмарку.
Теперь лечивший его доктор Краус (или Маус) нашел тяжелое состояние сердца,
серьезный невроз и сильное переутомление, но запретил и думать о том, чтобы
лечить сердце, пока не вылечены легкие и н
|
|