|
а с 1903 до 1922 года
была такова, что стыдно было иметь с ним хоть какое-нибудь дело – особенно
русскому писателю, большевику, другу Ленина, хоть и не члену партии. Горький по
всему своему характеру и привычкам был поздний викторианец, стыд для поздних
викторианцев был тучей, непрестанно тяготевшей над ними в еще гораздо более
сильной степени, чем над ранними викторианцами.
Стыд их всегда был связан с тайной – личной, семейной, групповой, общественной
или даже всенародной, т. е. отечественной. Была ли это «дурная болезнь» дедушки,
подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок
сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек
был членом много лет, или ренегатство товарища по партии – все должно было
храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или
случился «национальный позор» (в просторечье: кто-то в международном масштабе
сел где-то там в калошу), то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти
– не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его.
Стыд за другого и стыд за самого себя как-то смешивались в Горьком в одно, и
быть обокраденным было так же неловко, как обокрасть кого-нибудь. Видеть в
неаполитанском музее, стоя рядом с женщиной, статую без фигового листа было
таким внутренним терзанием, что он становился темно-красного цвета и немедленно
скрывался с глаз; видеть на сцене женщину с обнаженной грудью было для него
нестерпимой мукой; было стыдно за мокрые пеленки крестьянского младенца, за
непечатное слово, произнесенное незнакомым прохожим вслух, и особенно было
стыдно за собственные подтяжки, забытые утром в уборной на гвозде. И стыд за
чужое бесстыдство, за все, что выходит за рамки кодекса поведения людей
прошлого века: за свет лампы, когда двое в объятиях друг друга, – а по кодексу
должно быть темно; за незастегнутые брюки маляра, громко поющего итальянскую
песню про солнце, любовь и Сорренто. И за небольшую кучу, наложенную
фокстерьером утром в саду.
Парвус начал вносить деньги в январе 1922 года, делая взносы четыре раза в год.
Каждый взнос был в две тысячи долларов, и Ладыжников клал его (в долларах) в
Дрезденский банк. Крючков переправлял сумму сначала в Сааров, потом в Чехию, а
затем, с весны 1924 года, в Сорренто. Таким образом, Горьким было получено 26
000 долларов. Весь 1924 год были задержки. В январе 1925 года деньги не пришли,
а были получены только в феврале. Это был последний платеж, и Иван Павлович
написал Горькому, что в декабре 1924 года Парвус скоропостижно умер, что
платежи прекращаются: завещания найти не удалось, наследников – потомство от
четырех (незаконных) браков – появляется с каждым днем все больше, и разобрать,
кто – адвокат, кто – компаньон, а кто просто мошенник, ему до сих пор не
удалось. Что до капиталов, то их, видимо, предстоит искать днем с огнем.
Последние десять тысяч долларов и проценты долга оказались невыплаченными.
Парвус в последние месяцы своей жизни уже был недосягаем. Ладыжников постепенно
потерял с ним контакт. Не исключена возможность, что он в это время скрывался
от полиции: его репутация после изгнания из Швейцарии, особенно в последние
месяцы его жизни, была на той точке, ниже которой спуску не было. Его здоровье
было подорвано распутной жизнью, едой и питьем; при его огромном росте и
необъятной толщине, его диабет мог только усилиться от совершенно безрассудного
и безудержного гурманства. Стало известно, что он умер от удара. Секретом было,
в какой валюте держал он свои капиталы, но несомненно, что катастрофа с
германской маркой не могла не повлиять на его дела, особенно потому, что новые
немецкие законы теперь облагали огромным налогом недвижимость и капиталы,
приобретенные благодаря спекуляции на валюте. «Слон с головой Сократа», по
выражению Розы Люксембург, исчез с лица земли, а с ним и его дела. Великий
конспиратор сумел уйти из жизни, окружив свой последний шаг такой же тайной,
какой он окружал свою жизнь.
Ладыжников и Крючков очень скоро узнали в торгпредстве, что в Берлине появился
сын Парвуса от первой жены, человек лет двадцати пяти, преданный советской
власти, служащий в Москве в наркоминделе. Он был принят туда по рекомендации
старого компаньона Парвуса, польского коммуниста Мархлевского, и продвигался по
службе благодаря покровительству Ганецкого. Евгений Александрович
Гельфанд-Гнедин с разрешения центра приехал в Берлин хлопотать с миллионах отца
не для того, чтобы получить их, но для того, чтобы их передать советской власти.
Гнедина в Берлине встретила четвертая жена его отца (с которой он обвенчался
накануне смерти) и ее дочь от Парвуса. Затем появились, один за другим, сын от
второй жены и два – от третьей. Они тоже требовали своей доли наследства. Но
немецкий суд не признал этих трех последних правомочными и назначил над
наследством опекуна, с которым Евгений Гнедин не сумел установить никаких
отношений. Этот опекун, а также дельцы, доверенные лица, нотариусы,
юрисконсульты и адвокаты (все – члены германской соц.-дем, партии), после
целого года волокиты, выделили Гнедину одну тысячу марок, которую он передал
торгпредству. Один из доверенных лиц между прочим сказал Гнедину, что Парвус
«забыл, что дал ему в свое время полмиллиона».
В сейфе Парвуса в швейцарском банке, куда швейцарское правительство Гнедина не
пустило, оказалась одна веревочка. Наряду с этим Гнедин узнал о принадлежавшем
Парвусу пароходстве, но найти его ему не удалось.
Он наконец передал все свое дело в руки берлинского торгпредства, вернее – в.
руки немецких адвокатов торгпредства и двух русских его, сотрудников. Еще
больше, чем деньгами. Гнедин был озабочен судьбой архивов Парвуса; в дом на
Ванзее его не пустили, и бумаги оттуда ушли без его ведома в архивы германской
соц.-дем. партии. Что касается документов копенгагенского Института, то их
взяли чиновники, присланные из Москвы в помощь торгпредству, и увезли их в
Ленинскую библиотеку. А двое русских сотрудников торгпредства, по
|
|