|
— Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли?
— Дотяну, в блокаде и не такое перенес, — парнишка глядел пристально, бодрился.
Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили совсем о другом,
были они такие большие, что казалось, на худеньком лице ничего не было, кроме
этих широко распахнутых печальных глаз.
Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел брать.
— Держи. Ослабнешь, свалишься под колеса.
Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не сдерживала
стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать паренька. «Хорошо
воспитан, все время на „вы“, видно, из хорошей семьи. К тому же ленинградец,
они всегда отличались интеллигентностью».
Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил:
— Кто твои родители, Шурик?
— Папа литературовед, мама играла на скрипке в оркестре оперного театра.
— А ты на чем играешь?
— На виолончели.
— Ну, выбрал инструмент, он, наверное, больше тебя ростом.
Шурик опустил глаза.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцатый.
— Ого, уже взрослый, через год в армию. Но не возьмут тебя, усохся ты, лет на
четырнадцать выглядишь.
— Я поправлюсь.
Ромашкину было жаль паренька, отец где-то воюет и не знает, что сынишка
полуголодный скитается на буферах между вагонами. Василий привел Шурку в вагон:
— Лезь на чердак, пока я днем мотаюсь, спи на моей полке. Только погоди, у
тебя этих бекасов нет?
Шурка запылал от смущения.
— Что вы, я даже в блокаде мылся.
— Ну, лезь, спи.
…В Оренбурге Шурик так жалостливо смотрел на Василия при прощании, что
защемило сердце от его липучего взгляда.
— Знаешь, парень, пойдем-ка со мной. Не дотянуть тебе до Ташкента. Может быть,
здесь пристроишься. А нет, окрепнешь, дальше двинешь. Идем.
Василий шел по родному городу, узнавал знакомые дома, но вид их вызывал не
радость, а грусть.
Город был какой-то постаревший, обшарпанный, дома облупленные, давно не
ремонтированные, асфальт в трещинах и ямах.
Василий вспомнил, как до войны отец перед каждым праздником неделями не бывал
дома, занимался побелкой, штукатуркой вот этих домов. Они тогда делались
нарядными, радовали глаз. Теперь все деньги шли на войну… И все же, хоть и
постаревшие, дома, как старые друзья, встречали Ромашкина, а он, узнавая их,
пояснял Шурику:
— Вот здесь, во дворе, зал общества «Спартак», сюда я на тренировки ходил.
— А вы кем были?
— Боксером. Жаль — твой обидчик не кинулся, я бы ему провел пару серий. А вот
здесь я книги покупал, видишь, магазин, плиточкой отделанный. Вон в ту киношку
ходил — «Арс» называется.
Из боковой улицы высыпала стайка школьников, ребята и девушки. Размахивая
портфелями, они смеялись и о чем-то громко разговаривали. Василий остановился,
замер от неожиданности — это вроде бы ребята из его класса! Даже узнал
некоторых — вот длинный белобрысый Сашка, рядом с ним черноглазая, нос с
горбинкой, армяночка Ася, а в желтой куртке — школьный поэт Витька. Василий
готов был раскинуть руки для объятий и крикнуть: «Здорово, братва!» Но ребята
обходили его, как столб, продолжая разговаривать о своем. Ромашкин спохватился:
прошло три года, друзья давно уж не школьники, они уже «дяди» и «тети».
Не на фронте, не при выполнении ответственного задания, а здесь, в родном
городе, рядом со знакомыми домами и при виде этих вот старшеклассников Ромашкин
вдруг впервые ощутил себя взрослым. Раньше он себе казался все тем же Васей,
каким был в школе, дрался на ринге, гулял с Зиной, бегал в военкомат, ехал на
фронт. И вот встреча с ребятами — пусть это были другие, совсем не его школьные
товарищи, но то, что они прошли мимо, даже не взглянув на Ромашкина, как-то
сразу отгородило его каким-то невидимым занавесом — и юность ушла с веселой
стайкой ребят, а он остался здесь, уже взрослый, в яловых сапогах, с
перевязанной головой, наградами на измятой в дороге гимнастерке и с какой-то
внутренней тяжестью, называемой жизненным опытом.
Около своего дома Василий остановился, сердце громко колотилось в груди. Даже
на самом опасном задании оно так не билось. Телеграммы о своем приезде он маме
не послал, не писал ей и о третьем ранении. О том, что ему посчастливится
получить отпуск, он и сам не знал неделю назад. Сейчас он побаивался, как бы у
мамы разрыв сердца не произошел от его неожиданного появления.
— Вот что, Шурик, иди ты вперед. Второй этаж, квартира семь. Маму зовут
Надежда Степановна. Скажи ей, что встретил меня в Москве. Ты уехал раньше, а я
билет не достал. В общем, соври что-нибудь. Подготовь, а то у нее сердце
остановится, если я так вот сразу войду.
Шурик ушел, а Ромашкин стоял у входа в подъезд, посматривал: может быть,
пройдет кто-то знакомый.
Что там говорил Шурик, неизвестно, только вдруг сверху послышался крик:
— Вася! Васенька!
|
|