|
1918 года, когда Мура сказала Локкарту, что поедет к детям. В то время, почти
после годового стояния под Ригой, германские войска, прорывом через местечко
Икскюль, взяли город в августе 1917 года и стали постепенно передвигаться на
север и северо-восток, укрепляясь на правом берегу Двины, угрожая столице и
постепенно приближаясь к Петрограду. Сейчас военные действия прекратились,
блокада была снята, и немецких войск в этих районах уже давно не было.
Сообщение с Эстонией (и Латвией) с каждым днем улучшалось, и если в октябре,
когда Уэллс уезжал, еще не было регулярной почтовой связи, а в декабре все еще
не было железнодорожного сообщения, то в марте 1921 года уже ходили, правда,
редкие и только товарные, поезда. Эстония начала с того, что отстроила и
открыла Таллиннский порт для идущих из Германии в Россию товаров и для перевоза
зерна и картофеля из России в немецкие порты Балтийского моря. В марте 1921
года в числе товаров, пришедших в Москву через Таллинн из Штеттина, были,
кстати (на радость советским писателям и издателям), типографские краски,
шрифты и ротационные машины, а также тринадцать вагонов печатной бумаги, а уже
в апреле это количество возросло почти в десять раз. В июне из Таллинна в
Петроград (и Москву) через Изборск началось железнодорожное движение, и в то же
время начали действовать телеграф и беспроволочное сообщение [34] . Но в
январе, когда Мура ушла с Кронверкского, пассажирских поездов все еще не было,
и она только в самой Эстонии, в пятидесяти километрах от русской границы,
смогла сесть в поезд, привезший ее в Таллинн.
В эти первые месяцы 1921 года на Кронверкском всем стало постепенно ясно, что
скоро все обитатели квартиры окажутся в Европе. Теперь Ленин писал Горькому из
Москвы: «Уезжайте!» – и с двусмысленным юмором: «А не то мы вас вышлем».
Все понимали, что он уедет, но не были уверены, как, вероятно, и он сам, что
Мура дождется его выезда в Эстонии, что она встретит его где-то близко. Об этом
только можно было гадать. Может быть, ночь с Уэллсом дала им повод усомниться в
ее чувствах к Дуке? Но Горький в самом деле начал подготавливать свой отъезд.
Мария Федоровна получила назначение в берлинское торгпредство и должна была,
вместе с Крючковым, переехать туда весной, и Максим, который собирался жениться,
теперь со дня на день ждал получения должности. Соловья решено было отправить
в Германию вместе с Андреевой и Пе-пе-крю, причислив его, как знатока старины и
искусства, к тому же торгпредству. Таким образом, Горький чувствовал, что ему
будет спокойнее за сына: Соловей присмотрит за ним. Незрелость, вернее,
какая-то запоздалая детскость Максима начинала заботить Горького не на шутку.
Он надеялся, что и Соловей, и будущая жена возьмут его в руки. Она была дочерью
профессора Московского университета А. А. Введенского, подругой по гимназии
Лидии Шаляпиной, дочери Федора Ивановича, в доме которого они познакомились.
Забот и без Максима у Горького было достаточно: дела «Всемирной литературы» и
других учреждений, им созданных (как бы Зиновьев не прикрыл их после его
отъезда!), и новая экономическая политика, которую Ленин собирался ввести, и
футуристы, и голодающее население на Волге, где, как говорили, начался
каннибализм, и нищета в городах, и вымирание столичной интеллигенции, и его
собственные денежные обстоятельства: чем он будет жить в Европе? Хватит ли
гонораров? Сможет ли он сейчас же сесть писать? И как понять колебания валюты
победивших и побежденных европейских стран? И – как их ни игнорируй –
собственные недомогания: похудение, ослабление сердечной деятельности, кашель с
кровью, бессонница; вспоминалось все чаще его любимое, толстовское:
Не пора ли старинушке
Под перинушку?
– и лезли в голову мрачные мысли: если еще год-два не будет ни бумаги, ни
хлеба, ни мяса, ни молока, ни новых подошв, ни электрического света, то
погибнет она, эта русская едва расцветшая культура, обязательно погибнет.
Ничего от нее не останется. Ни пушинки.
Мура вышла из поезда в Таллинне (как теперь назывался старый Ревель), столице
Эстонии (не Эстляндии, как это было до революции), в конце января. День был
ясный, и впереди была встреча с детьми и Мисси, о которых она, после
октябрьского письма Уэллса, знала, что они живы. Город показался ей веселым,
нарядным, каким-то европейским, полным белого хлеба и пахучего туалетного мыла,
и людей, и лавок, и газет. Она только успела взглянуть вокруг, обвести глазами
вокзальную площадь, ступив на последнюю ступеньку вокзального крыльца, и
носильщик, который нес ее старый довоенный чемодан, крикнул извозчика, как два
человека в черной форме с двух сторон взяли ее под руки. «Вы арестованы», –
было сказано на чисто русском языке, и ее втолкнули в коляску с поднятым верхом.
Чемодан поставили ей в ноги, один полицейский сел рядом с ней, другой вскочил
на козлы. Ее локоть был крепко сжат твердой рукой. Она не нашла слов, не сразу
их нашла, чтобы спросить «почему?», «за что?». У нее все было в порядке.
– Что это у вас именно в порядке? – спросил полицейский насмешливо, и она
ответила: документы, виза, билет, разрешение, деньги, законно вывезенные,
стараясь не спешить и ставить слова, разделяя их запятыми.
Он сказал, что будет допрос, что она преступница и потому арестована. И что
теперь она должна молчать.
Она замолчала. В полицейском участке, куда ее привезли, ее заперли в чистую,
пахнувшую дезинфекцией камеру, пришла женщина, обыскала ее, ощупала ее всю,
|
|