|
потом потребовала ключ от чемодана, открыла его и перетряхнула все, что там
было. Но что же там было? Две ночные сорочки, последние дырявые чулки, туфли с
острыми носами, какие носили в 1913 году, кусок английского мыла – подарок
Джипа в последнюю минуту перед отъездом, мелочи. Потом она осталась одна в
своей потертой шубе и шапочке, которую ей смастерила на Кронверкском Валентина
из куска старого бобрика. Она просидела так до трех часов, когда ей принесли
еду: мясной суп с жирным наваром, кусок белого хлеба и вареный картофель,
политый маслом и посыпанный укропом. Это все показалось ей очень вкусным, и на
время она решила, что будущее совсем не так страшно.
Потом ее повели на допрос. Она узнала о себе многое: она работала на Петерса в
ВЧК, она жила с Петерсом, она жила с большевиком Горьким, ее прислали в Эстонию
как советскую шпионку. (В Эстонии ее считали советской шпионкой, в окружении
Локкарта ее считали агентом британской разведки, в эмиграции в 1930-х годах о
ней говорили как о немецкой шпионке, то же, что писал о ней Петерс в 1924 году
[35] .)
Она узнала на этом первом допросе, что, когда с неделю тому назад до Таллинна
дошло известие, что она собирается приехать, брат и сестра ее покойного мужа
Ивана Александровича Бенкендорфа обратились в Эстонский Верховный суд,
поддержанные другими родственниками Бенкендорфами, Шиллингами, Шеллингами и фон
Шуллерами, с прошением о немедленной высылке ее обратно в Петроград и о
запрещении ей свидания с детьми. Не попадая зубом на зуб, Мура сказала
следователю, что она хочет адвоката.
Против этого следователь не возражал. Он молча извлек из ящика стола лист
бумаги и подал ей. Это был список присяжных поверенных города Ревеля,
напечатанный по старой орфографии, явно дореволюционного времени. Часть имен
была зачеркнута лиловыми чернилами. Она медленно про себя начала читать, шевеля
губами и водя пальцем по строкам.
Фамилии были русские, немецкие и еврейские. Русских она боялась: это могли
быть друзья и сподвижники генерала Юденича, ненавистники Горького, они все до
одного наверное будут предубеждены против нее, слишком страшное было время,
даже адвокаты не могут оставаться беспристрастными, и лучше ей, например, если
понадобится операция, к русским хирургам в этом городе вовсе не обращаться.
Немецкие фамилии были ей знакомы, их было немного, это были, собственно,
фамилии ливонского дворянства, тевтонский орден, крестоносцы, с XIII века
сидящие на своих землях на берегах Балтийского моря. Их было мало, потому что
тевтонский орден не шел в свободные профессии, а служил в гвардии, в
министерствах, в Государственном совете. Они все показались ей родственниками
или свойственниками Бенкендорфов. Оставались евреи. Фамилии их ничего не
сказали ей. До революции она вовсе не знала евреев, ни одного, и в институте
евреек не было, и в русских посольствах Лондона и Берлина она евреев не
встречала. У Горького она познакомилась с Зиновием Исаевичем Гржебиным, кто-то
сказал ей, что Чуковский – еврей. Роде был румын, Кристи был грек. Она поймала
себя на мысли, что все пропало все равно, что никакой адвокат ее не спасет. И
вдруг строчек больше не было, была какая-то серая полоса, и в эту полосу она
осторожно показала пальцем.
– Который? Рабинович? Рубинштейн?
После этого ее увели, и она уснула, не раздеваясь. Ночью пила воду из крана и
радовалась тому, что у нее есть часы на руке, да, часы тикали, и от них было
легче. Но не намного легче.
На следующий день к вечеру ее повели в другую сторону, в комнате в углу сидел
стражник, вооруженный до зубов, с хмурым лицом, молодым и прыщавым. Адвокат
вошел в шубе и так ее и не снял, но распахнул, и размотал шарф, шелковый,
длинный и элегантный.
Дальше все пошло так, как если бы пустой отцепившийся от поезда вагон
покатился вдруг сам по рельсам: запрещение видеть детей на третий день сняли,
отсылкой обратно в Россию не угрожали, взяли подписку о невыезде и отпустили.
Адвокат, который взял ее на поруки, пришел только в последнюю минуту, чтобы
объявить ей что-то очень важное:
– Во-первых, за вами будут следить, будут филеры с утра до ночи, и даже ночью,
– сказал он быстро и тихо, – во-вторых, вам согласны дать разрешение на три
месяца, а потом вам придется уехать, потому что сомнительно, чтобы дали
пролонгацию. В-треть их – никто из ваших знакомых вас к себе не пригласит, и к
вам не пойдет, и на улице вас узнавать не будет. Бойкот. Игнорирование. Они
будут вас игнорировать. Абсолютно. Хорошо было бы вам пере менить фамилию и
уехать в провинцию. Или схлопотать визу куда-нибудь в Чехословакию… нет… не в
Чехословакию. В Швейца рию… нет… и туда вас не пустят. – Он вдруг смутился,
умолк и задумался. – Вам, может быть, лучше всего было бы выйти замуж.
Что-то мелькнуло у него в лице – сочувствие, жалость или мгновенная
меланхолия? И он ушел. А она, собрав вещи, вышла на улицу, и ей вызвали
извозчика. Она села, и по пустынной булыжной мостовой, гремя колесами, коляска
поехала по тому адресу, где, она знала, жила Мисси с детьми: это был старый
большой бенкендорфский особняк, который наполовину выгорел в ту страшную ночь,
а потом кто-то приехавший сказал, что его отстроили. Все-таки кое-какие слухи
доходили за эти годы до нее, а о том, что Мисси жива и что дети живы, писал ей
Эйч-Джи [36] .
Девочке было неполных шесть лет, мальчику семь с половиной. Девочка ее не
помнила, мальчик сказал, что помнит. Чувств выказано не было: Мисси воспитывала
их, как воспитывали ее около полувека тому назад в Англии и как она сама
воспитала Муру и ее двух старших сестер двадцать лет тому назад, в Черниговской
губернии, а потом в Петербурге, в доме Игнатия Платоновича Закревского,
|
|