| |
месяц в Москве был весь посвящен его юбилею: сорок лет литературной
деятельности. МХТ теперь носил его имя, и Нижний-Новгород, и сотни заводов и
фабрик, школ и академических институтов, и тысячи улиц в городах и поселках
были переименованы в его честь. Мура приехала к нему в Сорренто и прожила там
до Рождества. Две внучки, сын, невестка и неизменный Ракицкий были тут же. В
начале весны начались сборы, чтобы ехать в Россию на постоянное жительство;
«Иль Сорито», где восемь с половиной лет прожила семья, решено было оставить
навсегда. Мура вернулась сюда в последний раз в марте. Несмотря на то что на
вилле до последнего дня жили гости, был один вопрос, который требовал
разрешения и который беспокоил Горького уже с 1926 года, его необходимо быть
разрешить на теснейшем семейном совете – т. е. между самим Горьким, Максимом,
Тимошей, Ракицким и Мурой. Это был вопрос об архивах Горького.
Часть бумаг еще в 1926—1927 годах была благополучно отправлена в Москву.
Горький хотел, чтобы его архивы лежали в Пушкинском доме; 13 января 1926 года
он спрашивал Валентину Ходасевич в письме: «Спросите М. Беляева [59] , кому я
должен писать о передаче архива моего Дому Пушкина?» Но оставалась другая,
меньшая часть бумаг, которую Горький отсылать в СССР не собирался.
Около тысячи книг его библиотеки, собранных им в Италии с 1924 года
(большинство было постепенно прислано ему из России), и большая часть писем и
рукописей, которые хранились в ящиках, ушли, как было сказано, через Берлин в
Москву. Там их разбирали сотрудники Института имени Горького, чтобы решить, что
оставить в институте, что передать в дом на улице Качалова и что перевезти в
загородный дом в Горках. Но в Сорренто оставался еще ящик, с которым неизвестно
что было делать и в котором хранились письма и бумаги, которые отправлены в
Россию быть не могли: они должны были оставаться на хранение в Европе. Только
малая часть этих бумаг была в свое время доставлена в Италию из сейфа
Дрезденского банка, огромная часть их была собрана уже в Сорренто.
Бумаги были четырех родов: во-первых – это были письма эмигрантов (главным
образом, писателей), с которыми Горький переписывался в эти годы, большинство
писем было раннего периода, до 1925—1927 годов, когда Горький резко повернул в
сторону Москвы. Тут были письма В. Ф. Ходасевича, М. Л. Слонима, Вяч. Иванова,
Д. П. Мирского (пока он не уехал в Россию), Ф. И. Шаляпина, одно письмо Белого
(от 8 апреля 1924 года) и одно – Ремизова (в эпоху издания «Беседы»); письма
эмигрантов менее известных и внеполитических, которые обращались к нему с
различными просьбами, письма колеблющихся молодых русских за границей и
иностранцев с вопросами: ехать ли в Россию, как относиться к тому, что там
сейчас происходит, как он сам смотрит на все. Сюда же можно включить письма
первых невозвращенцев или диссидентов, которые бежали через финскую, персидскую,
польскую, румынскую и дальневосточную границы, которые хотели сообщить
Горькому последние новости с родины и раскрыть ему глаза.
Во-вторых, в ящике находились письма приезжих из СССР писателей и ученых,
актеров и художников, выехавших на время в отпуск или командировку и
возвращавшихся обратно, которые пользовались пребыванием в Европе, чтобы
пожаловаться на порядки, а вернее, на беспорядки на родине, на властей, а
иногда даже на Сталина. Среди них были письма Бабеля, Федина, Кольцова, Ольги
Форш, Станиславского и Немировича, Мейерхольда и Райх (гостивших одно лето в
Сорренто), а также людей, неизвестных никому, кроме самого Горького, его старых
знакомых и случайных людей, оказавшихся временно вне России и доводящих до
сведения сидящего в Сорренто писателя о том, что творится в стране.
В-третьих, были письма людей с политическим прошлым, продолжавших, несмотря на
его поворот к Кремлю и его триумфальные поездки по России, спорить с ним:
некоторые меньшевики, как Галина Суханова, Валентинов-Вольский, Николаевский,
некоторые правые социалисты, среди них Ек. Дм. Кускова, старая журналистка,
живущая в Праге, подруга юности Ек. Павл. Пешковой, которая, несмотря на то что
всецело принадлежала эмиграции, хотела до конца жизни найти хоть какую-нибудь
возможность примирения с режимом, который ее, вместе с другими, изгнал в 1922
году из России; или журналист М. А. Осоргин, пытавшийся уверить и себя, и всех,
что, несмотря на сотрудничество в эмигрантской прессе и «волчий паспорт», он не
эмигрант и готов вернуться в любой момент, если только ему это позволят; или А.
Пешехонов, который из Праги передвинулся в Ригу, а оттуда в конце концов ушел
на родину.
И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м. б., и
Троцкого, но этого установить не удалось), приезжавших в Берлин, в Париж, в
Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их
замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная
его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских
принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников
и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о
советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих,
командированных за границу, как Сокольников и Серебряков. Что было делать со
всей этой крамольной корреспонденцией, среди которой находились листки заметок
самого Горького – о встречах с этими людьми или его наброски ответов им? Максим
считал, что всю эту контру надо сжечь тут же, вот в этом камине, в кабинете
Горького (с видом на Везувий), или еще лучше – на площадке перед домом,
запустив при этом фейерверк под какой-нибудь итальянский праздник. Но остальные,
включая и самого Горького, были против этого. Они считали, что бумаги надо
сохранить. Но у кого их оставить? Кому доверить? Об этом шел спор.
Мура не принимала в этом споре никакого участия. Она знала, что есть два
человека, и только два, которым Горький мог оставить этот ящик, и, будучи одним
из них, она считала, что ее дело молчать. «Я, – сказала она, – лицо интересное
|
|