|
а потом уже за давкой не мог попасть в него и остался на целые сутки
в Орле.
Побродил по этому городу. Он многое напоминал мне собою. Ведь это
город, в котором при самодержавии глупого Николая II Романова существовала
каторга. На этой каторге в особенности не было предела
разнузданности по отношению политкаторжан. Дух антисемитизма
здесь гулял в той мере, в какой только смогли проявлять его
управители каторги, начиная от начальника и кончая темным
невежественным надзирателем -- ключевым или постовым -- у дверей
камер при выходе на прогулки, на самой прогулке. Это в Орловской
каторге чуть не каждого прибывающего в нее политкаторжанина под
воротами спрашивали: "Жид?" И если отвечал: "Нет", заставляли
показать крест. А когда не оказывалось последнего, били,
приговаривая: "Скрывает, мерзавец, свое жидовство". Били до тех
пор, пока не срывали с него арестантского костюма и не
убеждались на половом члене. Но и в этом случае били, только
теперь уже за то, что не носит креста...
Одно воспоминание об Орловском централе, о котором мне мои друзья
так много рассказывали, сдавливало мне горло и леденило мозг.
Хотелось мне разыскать анархическое бюро, повидаться с анархистами,
узнать, уничтожены ли надзиратели и начальство этой каторги. Чувствовалось,
что было бы легче на душе, если бы знал, что революция этим
палачам не простила за их подлые злодейства. Однако анархистов я
в Орле не нашел: революционная власть
большевиков-левоэсеровского блока дико плясала на мертвом теле
революции, как везде.
На другой день, ночью, я был уже в Курске. Здесь я встретил много
анархистов и большевиков. Все они готовились к отъезду на Украину.
Они были несколько смелее меня насчет отъезда. Они имели связи и
проводников. Не были они стеснены и материально.
В Курске я пробыл недолго. Я побывал там, где должен был встретиться
с Веретельником и другими товарищами, и как только выяснил, что
их никого еще не было, я сейчас же направился к границе по направлению
Белгорода. Высадился я на станции Беленкино и по дороге от нее к
границе встретился в тысячной толпе мешочников и людей других
профессий со многими гуляйпольцами. Один из них -- сын одной
хорошо знакомой мне еврейской семьи, некий Шапиро -- бросился
мне на шею. Он многое сообщил мне о положении крестьян в
Гуляйполе, ни словом, конечно, не заикнувшись о гнусной
провокаторской роли еврейской роты вольного Гуляйпольского
батальона, благодаря первым инициативным действиям которой под
руководством агентов Украинской Центральной рады и немцев
гуляйпольские крестьяне попали в это тяжелое положение.
От этого Шапиро и ряда других еврейских парней я узнал, что дом
моей матери сожжен немецкой и украинской властями. Старший мой брат
Емельян, который, как инвалид войны, не принимал никакого участия
в политической организации, расстрелян. Другой старший брат, Савва,
который участвовал в революционном движении с 1907 года, как только
возвратился после нашей таганрогской конференции, тотчас же был
схвачен и посажен в Александровскую тюрьму. За мое отсутствие из
Гуляйполя немцами совершено много расстрелов, главным образом
крестьян-анархистов. А мать моя скитается по чужим квартирам...
Эта коротенькая весть о жизни в Гуляйполе так повлияла на меня,
что я душевно заболел. Я способен был на то, чтобы возвратиться
в Москву, в ту самую Москву, которую я возненавидел за мое пребывание
в ней. Это смятенное состояние еще более усиливало боль моей души.
Я остановился на дороге. Толпы народа шли беспрерывно из Украины
в Россию с радостными улыбающимися лицами, видимо потому, что
благополучно пронесли что-то с собой через границу.
Долго я раздумывал. Гуляйпольцы, с которыми я встретился на этом
месте, уходя от меня, не советовали мне пробираться на Украину.
Но разум диктовал мне совершенно противоположное. Он напоминал мне
ответственность мою перед тем, что я наметил, будучи еще в Гуляйполе,
что формулировал особо выразительно на таганрогской конференции
гуляйпольцев и что целиком было конференцией принято. Ведь во имя
этого решения я еду на Украину. Я переборол свое чувство боли, подбодрил
себя мыслью, что кому-либо нужно было умирать из моего рода за
освободительные идеи народа, но что смерть их рано или поздно
вызовет за собою взаимные смерти, я в этом клянусь перед своей
совестью. И я, упоенный этой мыслью, тронулся дальше в путь.
Теперь я больше ни о чем другом не думал, как о том, чтобы благополучно
|
|