|
Правда, куда больше, чем неисчерпаемость его бесконечных монологов, бросалась
в глаза – во всяком случае, это следует из воспоминаний о тех разговорах –
вульгарность его выражений, в чем, несомненно, отражалось его происхождение. Не
только сами мысли, не только страхи, чаяния и цели оставались неизменными, судя
по его излияниям о прошлом; более того, теперь он отбрасывает и весь камуфляж и
замашки государственного мужа и во все большей степени возвращается к яростным
и заурядным штампам демагога в пивной, а то и обитателя мужского общежития. Не
без удовольствия обсуждает он каннибализм среди партизан или в осажденном
Ленинграде, называет Рузвельта «душевнобольным идиотом», а речи Черчилля –
«вздором беспробудного пьянчуги» и со злостью ругает фон Манштейна
«обмочившимся стратегом»; в системе Советской России он хвалит отказ от всякого
рода «прекраснодушной гуманности», расписывает, как бы он, случись мятеж в
Германии, ответил на него «расстрелом «отребья» в несколько сот тысяч человек»,
и делает своей излюбленной, «постоянно повторяемой» максимой фразу: «Если
кто-то мертв, то сопротивляться уже не может» [501] .
К явлениям редукции относилось и наблюдаемое у него сужение интеллектуального
горизонта, отбросившее его вновь на уровень представлений партийного
руководителя местного масштаба. С конца 1942 – начала 1943 года он смотрел на
войну не иначе как под углом зрения увеличенного до глобальных размеров
«захвата власти» и уж, во всяком случае, был не в состоянии следить за ее
расширением, достигшим масштабов всемирного противоборства. Ведь и во «время
борьбы» – так утешал он себя, – он противостоял подавляющему превосходству, был
«одним-единственным человеком с маленькой кучкой сторонников»; война – это
всего лишь «гигантское повторение» прежнего опыта: «За обедом… шеф указал на то,
– говорится в записи одной из «Застольных бесед», – что эта война – точное
подобие ситуации из «времен борьбы». То, что происходило тогда как борьба
партий на внутреннем фронте, идет сейчас как борьба наций – на внешнем» [502] .
Как это и соответствует процессу стремительного старения, он жалуется порой на
то, что годы отняли у него страсть игрока и настроение азарта [503] . И в
мыслях он все больше живет воспоминаниями, многословные возвраты к давнему
прошлому, наполнявшие его ночные монологи, имели, несомненно, характер
старческой ностальгии. Точно так же при принятии военных решений он часто
ссылается на опыт первой мировой войны, и его интересы в области техники
вооружений совершенно определенно и все одностороннее ограничиваются системами
традиционного оружия. Он не понял ни решающего значения радарной техники и
расщепления атома, ни ценности ракеты типа «земля – воздух» с тепловым
наведением, ни торпеды с акустической системой самонаведения, а также запретил
серийное производство первого реактивного самолета «Ме-262». Со старческим
упрямством прибегает он тут ко все новым, нередко не относящимся к делу
возражениям, отказывается от принятия решений либо меняет их, изводит свое
окружение лихорадочно воспроизводимым цифровым материалом или уходит в дебри
психологических аргументов. Когда вырезка из газеты, рассказывавшая о
британских опытах с реактивными самолетами, все же вынудила его в начале 1944
года разрешить, наконец, строительство «Ме-262», он, чтобы хотя бы в чем-то
оставить последнее слово за собой, приказал вопреки советам специалистов
конструировать этот самолет не как истребитель для борьбы с совершавшими налеты
воздушными армадами союзников, а как скоростной бомбардировщик. При этом он
безапелляционно сослался на слишком большие физические нагрузки на летчиков, а
также заявил, что как раз более быстрые машины оказываются в воздушном бою
более неповоротливыми, – к этому и свелась вся его аргументация, и в то время
как города Германии превращались в руины, он не только не разрешил даже
опытного использования самолета в роли истребителя, но и в конце концов вообще
запретил обсуждать эту тему [504] .
Естественно, дискуссии, в которые ему приходилось вступать, умножили его и без
того чрезмерную недоверчивость. Нередко он через голову своих ближайших военных
сотрудников запрашивает сведения у нижестоящих штабов и иной раз даже посылает
своего армейского адъютанта майора Энгеля самолетом на фронт для перепроверки
обстановки. Офицеры, прибывшие из района боевых действий, не должны были до
приема в бункере фюрера ни с кем разговаривать на военные темы, в том числе и с
начальником генерального штаба [505] . Будучи одержим манией контроля, Гитлер
восхвалял в своей организации дела то, что было как раз одним из ее основных
недостатков, – он заявлял, что и на Восточном фронте, несмотря на его
гигантскую протяженность, «нет ни одного полка и ни одного батальона, за
позицией которого не прослеживали бы трижды в день здесь, в ставке фюрера». И
не в последнюю очередь эта парализующая, подтачивающая все отношения
подозрительность была причиной крушения столь многих офицеров: всех
главнокомандующих сухопутными войсками, всех начальников генерального штаба
сухопутных войск, одиннадцати из восемнадцати фельдмаршалов, двадцати одного из
примерно сорока генерал-полковников и почти всех командующих участками фронта
на Восточном театре военных действий. Пространство вокруг него все больше
пустело. Когда Гитлер находится в ставке, заметил Геббельс, его собака Блонди
стоит к нему ближе, чем какое-нибудь человеческое существо.
После Сталинграда явно сдали и его нервы. До этого Гитлер лишь изредка
утрачивал свой стоицизм, который, как он полагал, был непременным атрибутом
великих полководцев; даже в критических ситуациях он сохранял демонстративное
спокойствие. Теперь же, напротив, эта манера начинает утомлять его, и
сильнейшие приступы ярости раскрывают ту цену, которой стоило ему это
перенапряжение сил в течение многих лет. Выслушивая доклады офицеров генштаба,
он обзывает их «идиотами», «трусами», «лжецами», а Гудериан, впервые увидевший
|
|