|
каких-либо украшений помещения со скромной деревянной мебелью резко
контрастируют с помпезностью прошлых лет – со всеми этими просторными залами,
широкими перспективами и рассчитанным на эффект расточительством в Берлине,
Мюнхене или Берхтесгадене. Иной раз создавалось впечатление, что Гитлер ушел в
пещеру. Итальянский министр иностранных дел Чиано и сравнивал обитателей ставки
с троглодитами и называл тамошнюю атмосферу удушающей: «Не видишь ни единого
цветного пятна, ни единого живого оттенка. Приемные наполнены курящими, жующими,
болтающими людьми. Пахнет кухней, военной формой, тяжелыми сапогами» [494] .
В начальные месяцы войны Гитлер еще выезжал на фронт, бывал на полях сражений,
в штабах или лазаретах. Но уже после первых неудач он стал избегать встреч с
действительностью, отступая в абстрактный мир столов с военными картами и
обсуждений фронтовой обстановки; начиная с этого времени, он воспринимает войну
почти исключительно в линейно-числовом выражении на бумажных ландшафтах. И его
появления на публике становятся все реже, он испытывает боязнь перед такими
парадными выступлениями, как прежде, поражения разрушили вместе с его нимбом и
силы, поддерживавшие стиль его поведения; а когда он впервые освободился от
манеры держаться с монументальностью памятника, то почти без какого бы то ни
было перехода проявилась и та перемена, что произошла с ним, – усталый, с
опущенными плечами, подволакивая одну ногу, передвигается он по помещениям
ставки, тупо взирают лишенные блеска глаза на безжалостном, одутловатом лице,
подрагивает левая рука – это заметно сдавший физически, ожесточившийся и, по
его собственным словам, измученный меланхолией человек [495] , все глубже
увязающий в комплексах и ненавистях времен своей молодости. И какой бы сильный
отпечаток ни наложили на облик Гитлера его застылые, статичные черты, все же
при взгляде на эту фазу невольно думаешь, что являешься свидетелем быстро
прогрессирующего процесса редукции, но в то же время кажется, что именно в
редукции и проступает как раз его неискаженная, истинная сущность.
Изоляция, на которую обрек себя Гитлер после конфликта с генералитетом, еще
более усилилась после Сталинграда. Он часто сидит в одиночестве, предавшись
своим мыслям, погруженный в глубокую депрессию или с отрешенным взором
предпринимает короткие бесцельные прогулки в сопровождении своей овчарки по
территории ставки. Над всеми отношениями здесь царит какая-то напряженная
подавленность: «Лица застыли в маски, мы часто стояли вместе молча», – будет
вспоминать потом один из участников, а Геббельс напишет: «… трагично, что фюрер
так отгораживается от жизни и ведет такую несоразмерно нездоровую жизнь. Он не
бывает больше на свежем воздухе, не находит никакой разрядки, сидит в своем
бункере, действует и размышляет… Одиночество в ставке фюрера и весь стиль
работы там, разумеется, оказывают угнетающее влияние на фюрера» [496] .
Гитлер и впрямь начал все более ощутимо страдать от своей добровольной
изоляции, в противоположность годам своей молодости, жалуется он, ему «уже
совершенно невмоготу быть одному». Стиль его жизни, принявший с первых лет
войны спартанские черты, стал еще невзыскательнее, обеды за фюрерским столом
характеризовались пресловутой простотой. Лишь один-единственный раз побывал он
на представлении «Гибели богов» в Байрейте, а после второй русской зимы даже не
желал больше слушать музыку. Начиная с 1941 года, скажет он потом, его задачей
было «при всех обстоятельствах владеть нервами и, если где-то наступает крах,
постоянно искать выходы и вспомогательные средства, чтобы как-нибудь поправить
историю… Я уже пять лет, как отрешился от другого мира: не бываю в театре, не
посещаю концертов, не смотрю фильмов. Я живу одной-единственной задачей – вести
эту борьбу, потому что я знаю: если за ней не стоит натура с железной волей, то
выиграна эта борьба быть не может» [497] . Однако остается вопрос, а не эти ли
тиски, которым подчинил себя этот маньяк воли, не эта ли отчаянная
сконцентрированность на военных событиях так сузили его сознание и полностью
лишили его внутренней свободы?
Угнетавшее его напряжение выливалось теперь сильнее, чем когда бы то ни было,
в неутолимую жажду говорить. Новую аудиторию он обрел в лице своих секретарш и
пытался – хоть и тщетно – с помощью пирожных и огня в камине создавать им
«уютную атмосферу», иногда он вовлекал в эту компанию своих адъютантов, врачей,
Бормана или того случайного гостя, кому он доверял. С тех пор как у него стали
усиливаться приступы бессонницы, его монологи становятся все протяженнее, и,
наконец, в 1944 году застольной компании уже приходится, отчаянно тараща глаза,
чтобы не задремать, держаться до самого рассвета. Только тогда, как
засвидетельствует Гудериан, Гитлер «ложился, чтобы забыться в коротком сне, из
которого его часто поднимало еще до девяти часов шарканье веников уборщиц у
двери его спальни» [498] .
Как прежде, он сохранял верность темам, которые составляли его постоянный
репертуар с ранних дней и перешли в «Застольные беседы»: его юность в Вене,
мировая война и годы борьбы, история, доисторические времена, питание, женщины,
искусство и борьба за жизнь. Он возмущался «пляской» танцовщицы Греты Палукки,
«уродливой мазней» искусства модерна, фортиссимо Кнаппертсбуша, вынуждавшего
оперных певцов срываться на крик, так что они «выглядели как головастики»;
говорил о своем отвращении к «тупому мещанству», к «свинарнику» в Ватикане и к
«тусклым христианским небесам», и рядом с мыслями об имперской расовой державе,
о ловких браконьерах, слонах Ганнибала, катастрофах ледникового периода, «жене
Цезаря» или «сброде юристов» соседствовали рекомендации насчет вегетарианского
стола, популярной воскресной газеты «с массой картинок» и романом, «из которого
девицам есть что почерпнуть» [499] . Оглушенный таким нескончаемым потоком
слов, итальянский министр иностранных дел предположил, что Гитлер, вероятно,
прежде всего потому так счастлив быть Гитлером, что это дает ему возможность
безостановочно говорить [500] .
|
|