|
признание немецкой западной границы в обмен на право Германии беспрепятственно
обратиться на Восток; и, как это уже не раз бывало, за непреклонным решением
последовал нероновский вздох, которым он хотел показать свое безразличие к
безжалостному, гнусному миру политики: «по своей натуре он артист, а не политик,
когда будет разрешен польский вопрос, он посвятит остаток жизни искусству, а
не войне; он не хочет превратить Германию в огромную казарму; на это он бы
пошел только в том случае, если бы его вынудили поступить так. Когда будет
решен польский вопрос, он отойдет от дел» [300] .
Однако эта сцена, как и миссия дружившего с Герингом шведского коммерсанта
Биргера Далеруса, в рамках которой он неоднократно ездил из Берлина в Лондон,
служили только одному – попытке Гитлера закамуфлировать свои намерения и
побудить Англию отказаться от своих обязательств. Последнее обращение к
французскому премьер-министру преследовало ту же цель. Гендерсон услышал мольбу
не терять времени и незамедлительно передать предложение. Но едва только посол
вышел из комнаты, как Гитлер вызвал генерала Кейтеля и подтвердил приказ
напасть на Польшу на рассвете следующего дня.
С аналогичными тактическими соображениями связано и то обстоятельство, что он
опять заколебался несколькими часами позже, ибо не само решение развязать войну,
а дата начала была поставлена под сомнения двумя известиями, которые поступили
в рейхсканцелярию во второй половине дня. Одно было из Лондона, он
свидетельствовало, что и последняя попытка разобщить Англию и Польшу
провалилась. После тянувшихся целые месяцы переговоров британское правительство
трансформировало временные гарантии поддержки Польши в пакт о помощи, Гитлер не
мог не увидеть в этом самое решительное отклонение его большого предложения;
одновременно тем самым устранялись все сомнения относительно решимости Англии
вмешаться в ход дел. Один из присутствующих видел, как Гитлер после поступления
информации «долго сидел в задумчивости за столом» [301] .
Более сильным ударом была для него другая новость, которая вырвала его из
задумчивости. Она пришла из Рима и гласила ни много ни мало, что Италия делает
приготовления к тому, чтобы тайком выйти из союза, который был лишь недавно
заключен с такой помпой. Последние недели Муссолини, чем ближе, как казалось,
надвигался конфликт, был подвержен резким перепадам настроения – от подъема до
отчаяния, как это бывает с сангвиниками. Чиано не без иронии отмечает в
дневнике колебания «на качелях эмоций»: то дуче демонстрирует решимость
остаться в стороне от войны Гитлера, «потом говорит, что честь требует идти с
Германией, заверяя, что хочет получить свою долю добычи в виде Хорватии и
Далмации»; двумя днями позже желает «подготовить отход от Германии, но
действовать осторожно», затем опять «считает все еще возможным, что демократии
не станут ввязываться, и Германия с минимальными затратами провернет блестящий
гешефт, и ему не хотелось бы остаться с пустыми руками. Кроме того, он боится
разгневать Гитлера» [302] . В такой сумятице перечеркивающих друг друга
мотивов 25 августа в 15. 30 он заверил германского посла в безусловной
поддержке, это обещание он аннулировал двумя часами позже телеграммой Гитлеру,
выдвигая условием поддержки такой огромный перечень материальной помощи, что
«им можно было убить быка», как сказал Чиано, используя не совсем удачный образ
[303] . Ссылаясь на то, что в двусторонних соглашениях война планировалась на
более поздний срок, и армия Италии не вооружена для борьбы, он пытался
выкрутиться из альтернативы между гибелью и предательством.
Строго говоря, у Гитлера не было оснований обижаться. Итальянцы могли
чувствовать себя обманутыми, оскорбленными бесчисленное количество раз
презрительным обращением, посланное с опозданием письмо, которым он извещал о
пакте с Москвой, было образцом пренебрежительной дипломатии, которая
отделывалась от союзника, желавшего иметь реальную информацию, банальными
фразами и дешевой газетной агиткой о чинимых над немцами зверствах, но ни
звуком не обмолвилось об идеологических и политических последствиях, вытекавших
из поворота всех позиций на 180 градусов. Однако Гитлер распростился с
итальянским послом, который передал ему письмо Муссолини, с «ледяным лицом», и
рейхсканцелярия опять гудела «презрительными замечаниями в адрес «неверных
партнеров по оси». Несколькими минутами позже Гитлер отменил приказ о
наступлении. «Фюрер в весьма подавленном настроении», – записал Гальдер в своем
дневнике [304] .
Казалось, что события драматически замедлились. Только тремя днями позже
Гитлер, как рассказывали люди из его окружения, не в лучшей форме – со следами
бессонных ночей, голос срывался – выступил на собрании ответственных партийных
и военных руководителей и попытался оправдать поведение Муссолини. Он был в
мрачном настроении и заявил, что предстоящая война будет «очень тяжелой, может
быть, безнадежной». Однако он не отступил от своего решения, сопротивление, как
всегда, только усиливало его упорство: «пока я жив, ни о какой капитуляции и
речи быть не может» [305] . В качестве новой даты для нападения он определил 1
сентября.
Вследствие этого события последних дней: страстные усилия сохранить мир,
послания, поездки и развернувшаяся между столицами активность – несут на себе
печать ирреальности; перед обращающимся к истории они предстают отчасти как
театр абсурда, с обилием диалогов между глухими и немыми, легко разгадываемой
путаницей и порой гротескными сценами. Напрасным было трогательное личное
обращение Даладье и призывы Кулондра, который сказал Гитлеру все, «что может
сказать мне мое сердце человека и француза», напрасным был примирительный жест
Англии, на который Гитлер ответил лишь новыми упреками, так что даже терпеливый
Гендерсон утратил выдержку и попытался перекричать Гитлера, он не желает
«слышать таких речей ни от него, ни от кого другого. Если он хочет войны, то он
|
|