|
несчастий», один французский наблюдатель в начале 30-х годов задавался вопросом,
не вкладывает ли Германия в «свой кризис слишком много страсти и радикализма»
[369] . И в самом деле, старая «тяга к интеллектуальной пропасти» тоже частично
ответственна за то, что кризис в Германии приобрёл совершенно безвыходный,
отчаянный характер; это и сделало потребность к бегству от действительности
массовым явлением, а идею романтически-героического прыжка в неизвестность –
самой близкой и привычной.
Феномен Гитлера следует рассматривать на этом идеологическом фоне. Иногда он
даже производит впечатление вульгарного искусственного продукта всех этих
взглядов, реакций и комплексов, впечатление комбинации мифологического и
рационального мышления в крайнем радикализме социально отчуждённого
интеллектуала. В его речах появлялись почти все известные риторические фигуры
аполитичного аффекта: ненависть к партиям, к компромиссному характеру «системы»,
отсутствие у неё «величия»; он всегда рассматривал политику как понятие,
близкое к понятию судьбы, т. е. нечто само по себе пассивное и потому
нуждающееся в освобождении сильной личностью, через искусство или с помощью
некоей высшей силы, обозначаемой как «провидение». В одном из своих главных
выступлении периода захвата власти, прозвучавшем 21-го марта по случаю Дня
Потсдама, он так сформулировал связь между политическим бессилием, мечтами как
эрзацем силы и избавлением через искусство:
«Немец, рассорившийся сам с собой, непоследовательный в мыслях, с расщеплённой
волей и потому бессильный в действии, теряет силу в утверждении собственной
жизни. Он мечтает о праве на звёздах и теряет почву под ногами на земле… В
конечном итоге немцам всегда оставался только путь внутрь себя. Будучи народом
певцов, поэтов и мыслителей, немцы мечтали тогда о мире, в котором жили другие,
и только когда нужда и лишения наносили этому народу бесчеловечную травму,
тогда, может быть, на почве искусства произросло желание нового подъёма, нового
царства, а значит и новой жизни». [370]
Он считал себя именно такой фигурой спасителя, раз уж он в своё время
расстался с мечтами об искусстве. В контексте духовной традиции он, несомненно,
ощущал большую близость к «великому герою искусства», о котором писал Лангбен,
чем, например, к Бисмарку, которым он, судя по разным его высказываниям,
восхищался не столько как политиком, сколько как эстетическим феноменом
великого человека [371] . Для Гитлера политика тоже означала прежде всего
средство достичь величия, ни с чем не сравнимый шанс компенсации недостаточного
художественного таланта в грандиозной замещающей роли. Все, чем он располагал
как политик, он выучил или усвоил как временную роль; что касается его
импульсивных озарений, то тут он был полностью в плену мистического,
эстетического, чуждого действительности, т. е. аполитичного мышления. Он
проливал слезы над произведениями искусства, свидетелем чего стал один из его
современников [372] , но «humanities» [373] были ему, по словам его окружения,
безразличны. Убедительное доказательство тому – неофициальные документы его
жизни, ранние выступления, а также застольные беседы в его штаб-квартире.
Возможно, что редко какая-либо похвала доставила ему большее удовольствие, чем
замечание X. Ст. Чемберлена в письме от октября 1923 года, где он был назван
«противоположностью политики»; Чемберлен добавлял: «Идеалом политики было бы
отсутствие всякой политики; но эту не-политику, следует признать откровенно,
пришлось бы навязывать миру» [374] . В этом смысле у Гитлера действительно не
было политики, её место занимала великая суггестивная идея судьбы, и
осуществление этой идеи он с максимальным упорством сделал целью своей жизни.
Вальтер Беньямин назвал фашизм «эстетизацией политики», и фашизм захватил
немцев – народ, чьё понимание политики всегда было пронизано эстетикой, – с
особой стремительностью. Одна из причин крушения Веймарской республики
заключалась в том, что, не понимая психологии немцев, она не видела в политике
ничего, кроме политики.
Только Гитлер путём беспрерывного затуманивания сути дела, театральных
эффектов, экстаза и сутолоки вокруг создания нового идолопоклонства вернул
общественным делам издавна привычный образ. Их самым выразительным символом
стали «огненные соборы» – стены из волшебства и света, отделяющие от мрачного,
угрожающего внешнего мира. Даже если немцы и не разделяли голод Гитлера по
пространству, его антисемитизм, присущие ему черты вульгарности и грубости, они
поддержали его и пошли за ним, потому что он снова привнёс в политику мощное
звучание темы судьбы, смешанное с элементом страха и трепета.
В соответствии с идеологией аполитичного «государства красоты» Гитлер не
отделял своих представлений художника от представлений политика, а свой режим
охотно восхвалял как наконец-то состоявшееся примирение искусства с политикой
[375] . Он считал, что идёт по стопам Перикла, и любил проводить
соответствующие параллели; по свидетельству Альберта Шпеера автобаны были для
него его Парфеноном [376] . Совершенно всерьёз он заявлял, что «как люди,
которым недоступно наслаждение искусством», ни рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер, ни
Рудольф Гесс по сути своей не способны стать в будущем его преемниками. Зато
Шпеер сумел забраться так высоко и иногда даже считался предрешённым преемником
фюрера не в последнюю очередь потому, что по мнению Гитлера был «человеком,
понимающим искусство», «артистом», «гением». Характерно, что в начале войны
Гитлер освободил от военной службы людей искусства, но не учёных и техников.
Даже когда ему демонстрировали новый вид оружия, он редко не обращал внимания
на его эстетическое оформление и мог, например, похвалить «элегантность»
орудийного ствола. Вне искусства для него не было ничего, и даже полководец,
|
|