|
сравниться с завлекающим пафосом частного мира, семейного счастья, умилением
природой, лихорадкой научного познания в тиши кабинета – со всей этой сферой
вполне обозримых форм удовлетворённости своим существованием. Никто эту сферу и
не собирался покидать, если тайну лесов предстояло поменять только на «шум
ярмарки», а вместо свободы грёз предлагались только конституционные права.
И это чувство в свою очередь радикализировалось. «Человек политики противен»,
– писал Рихард Вагнер Ференцу Листу, а один из почитателей Вагнера заметил:
«Если Вагнер в какой-то степени был выразителем своего народа, если он в чём-то
был немцем, гуманным по-немецки, немецким бюргером в высшем и самом чистом
смысле, то это – в своей ненависти к политике» [365] . Аффект аполитичности
охотно рядился в одежды защитника морали от власти, человечного от социального,
духа от политики, и из этих антитез во все новых, глубокомысленных и
полемических рассуждениях вырастали излюбленные темы бюргерских саморефлексий.
Своей блестящей кульминации, полной сложных признаний, этот аффект достигает в
изданном в 1918 году произведении Томаса Манна «Наблюдения аполитичного». Они
были задуманы как защита гордого своей культурой немецкого бюргерства от
просветительского, западного «террора политики» и содержали уже в самом
названии указание на романтическую цель, сознательно игнорирующую
действительность: на традиционный поиск аполитичной политики.
Эстетически-интеллектуальное неприятие политики, ставшее содержанием все более
обширной, запутанной учёной литературы, нашло своё крайнее выражение в
своеобразном представлении о спасении от политики, которое с середины XIX века
стало необычайно популярным – в мысли о спасении искусством. Эта мысль вобрала
в себя все несбывшиеся надежды, все разочарования нации. Как намёк, она
возникала ещё в романтизме с его постулатом тесного взаимопроникновения
политики и поэзии; Шопенгауэр, говоривший об избавлении идеи от трагических
перипетий жизненной борьбы прежде всего с помощью музыки, придал этой мысли
субъективную окраску, и у Рихарда Вагнера она, наконец, достигла своего
высочайшего развития в рассуждениях об обновлённом театре, изложенных в его
«Грёзах культуры о „конце политики“ и начале человечности» [366] . Политика,
требовал он, должна стать грандиозным зрелищем, государство – произведением
искусства, а человек искусства должен занять место государственного деятеля;
искусство было тайной, его храмом – Байрейт, а его святыней – драгоценная чаша
арийской крови, исцелившая умирающего Амфортаса и погубившая под развалинами
фантастического замка волшебника Клингсора, это воплощение противостоящих сил
еврейства, политики и сексуальности. Пожалуй, с не меньшим успехом, чем у
Вагнера, Юлиус Лангбен в конце столетия провозгласил Рембрандта символом жажды
обновления. Искусство, подчёркивал он, должно вернуть заплутавшему миру
простоту, естественность и интуицию, устранить торговлю и технику, примирить
друг с другом классы, объединить народ и привнести утерянное единство в
наконец-то замиренный мир: ибо искусство – великий победитель. Конечной целью
объявлялось устранение любой политики и её обратное превращение в экстаз,
власть, харизму, гениальность. Самым последовательным образом он оставляет
право на господство в желанном новом веке благословенному свыше гению, своему
«великому герою искусства», «отдельной личности цезаристско-артистического
склада». [367]
Все эти мотивы сыграли свою роль в том попятном движении, которым немцы
сильнее, чем прежде, реагировали на политику, столкнувшись с ней во время и
после войны болезненно, как никогда. Традиционный путь бегства вёл их в области
эстетики или мифологии. В отвращении к «грязной» революции неприятие политики
чувствовалось не меньше, чем в разнообразных теориях заговора, омрачивших
горизонт веймарских лет: например, в легенде об «ударе кинжалом в спину» или в
теории двойной угрозы – со стороны красного (коммунистического) и золотого
(капиталистического) интернационала, в антисемитизме или в распространённых
страхах перед масонами и иезуитами, словом, в самых разных симптомах бегства от
действительности в воображаемый, фиктивный мир, полный таких романтических
категорий как измена, одиночество и обманутое величие.
Соответствующее политическое мышление тоже было во власти аполитичных образов
и категорий, всякого рода идеологий – войны как переживания, «молодых народов»,
«тотальной мобилизации» или «варварского цезаризма». Это был почти необозримый
поток национально-утопических проектов и модных философий так называемой
«консервативной революции»; и все они так или иначе видели свою цель в том,
чтобы, перефразируя слова Фихте, натянуть на мир мундир иррационализма. Усилиям,
предпринимаемым в политической действительности ради достижения какого-то.
равновесного положения, они противопоставляли свои безоговорочные лозунги и
судили повседневность от имени грандиозных мифов. Хоть и не оказывая прямого
влияния, они своими вносящими сумятицу романтическими альтернативами в немалой
мере способствовали интеллектуальному истощению республики, тем более, что
«отвращение к политике» больше чем когда-либо разжигалось ненавистной
действительностью. В то время как защитники Веймарской республики часто
производили впечатление апологетов коррумпированной, безнадёжной системы и были
не в состоянии преодолеть пропасть между собственным пафосом и всем и каждому
видимым неблагополучием, противники республики, особенно правые, казались
исполненными воображения, были полны проектов и создавали из мифов, грёз и
капли горечи контробраз республики. Среди их самых презрительных упрёков в
адрес «системы» был тот, что она приучает нацию к «мелкому счастью»,
потребительству и мелкобуржуазному эпикурейству [368] . Категориями же этого
времени, обладающими привлекательной силой, были приключение, трагизм, гибель,
и если Карл Осецкий видел среди интеллектуалов страны многочисленных
«бескорыстных любителей всевозможных катастроф, гурманов всемирно-политических
|
|