|
торым он около десяти лет назад обосновывал свой уход из
училища, Гитлер к этому времени отказался – теперь он уже не стремился стать
художником, скажет он после, не упоминая, правда, о том, в чём же виделось ему
теперь его будущее, и заверит, что рисованию он тогда уделял столько времени,
сколько было нужно, чтобы заработать на жизнь и получить возможность учиться.
Однако он не предпринял ничего для осуществления этого намерения. Сидя у окна
своей комнаты, он продолжал рисовать маленькие акварели-пейзажи: «Хофбройхауз»
и «Зендлинские ворота», «Национальный театр» и «Съестной рынок»,
«Фельдхеррнхалле» и снова «Хофбройхауз». Годы спустя эти работы будут
министерской директивой объявлены «ценным национальным художественным
достоянием», а их владельцы – обязанными сообщать о них [168] . Иногда он
часами просиживал в городских кафе, молча поглощая целые горы пирожных и
предаваясь чтению выложенных там же на столиках газет, или торчал в душном
«Хофбройхаузе», и на его бледном лице были видны следы его возбуждённых
раздумий. Иной раз он делал в этом наполненном пивными испарениями чаду беглые
наброски соседних столиков или интерьера здания в принесённую тетрадь для
эскизов. Как и прежде, он тщательно заботится о своей одежде, любил, как
свидетельствует семья портного, у которого он снимал комнату, носить фрак; те
же свидетели говорят о характерном для него стремлении сохранять дистанцию: «…
его было не разобрать. Он никогда не говорил ни о родительском доме, ни о
приятелях или приятельницах». В целом же казалось, что он не столько был
поглощён какой-то целью, сколько старанием не стать жертвой социальной
деградации. Йозеф Грайнер рассказывает, что он в то время как-то встретил его в
Мюнхене и спросил, как он думает жить дальше, на что получил ответ, «что, так
или иначе, скоро война. Так что будет абсолютно все равно, была у него до этого
профессия или нет, потому что в армии, что генеральный директор, что цирюльник,
стригущий пуделей, – все едино». [169]
Предчувствие не обмануло его. В «Майн кампф» Гитлер, вспоминая предвоенные
годы, образно назовёт их состоянием перед землетрясением, трудноуловимым, почти
невыносимым ощущением напряжённости, нетерпеливо жаждущим разрядки, и, по всей
видимости, неслучайно эти фразы относятся к довольно удачным в литературном
отношении пассажам его книги: «Уже во времена моей жизни в Вене, – говорится
там, – над Балканами лежала та белесая духота, которая обычно предвещает ураган,
и уже вспыхивал порой яркий луч, чтобы, однако, тут же снова затеряться в
жуткой темени. Но затем пришла война на Балканах, а вместе с нею пробежал и
первый порыв ветра над занервничавшей Европой. Приходящее ныне время лежало
тяжёлым кошмаром на людях, нависая, словно лихорадочный тропический зной, так
что ощущение приближающейся катастрофы в результате вечного беспокойства стало,
наконец, страстным желанием: пусть же, наконец, небо даст волю року, которого
уже ничем не удержать. И вот уже упала на землю первая мощная молния –
разошлась непогода, и в громы небесные включился грохот батарей первой мировой
войны». [170]
Сохранилась одна случайная фотография, на которой запечатлён Гитлер среди
толпы на мюнхенской площади Одеонсплац, ликующей по случаю объявления войны 1
августа 1914 года. На фотографии хорошо видно его лицо с полураскрытым ртом и
горящими глазами – этот день освободил его от всех затруднений, от бессилия и
одиночества бытия. «Мне самому, – опишет он потом своё состояние, – те часы
показались избавлением от досадных юношеских чувств. Я и сегодня не стыжусь
сказать, что, захваченный порывом восторга, я опустился на колени и от всего
переполненного сердца возблагодарил небо».
Это было благодарение, адресованное всей эпохе, и редко когда ещё она
предстанет столь же единой в своём воинственном порыве, как в августовские дни
1914 года. И не требовалось и безысходности впустую влачившегося существования
художника, чтобы воспринять этот день, когда война «ворвалась и смела „мир“, …
в то святое мгновение прекрасным» и увидеть осуществлённым прямо-таки
«нравственное страстное желание» [171] . Охваченное глубокой депрессией
господствовавшее сознание не только Германии, но и всего европейского
континента восприняло войну как возможность вырваться из тисков обыденности, и
тут снова проявляется, по сути дела, интенсивная взаимная связь между Гитлером
и его временем; он неизменно разделял его потребности и чаяния, но более
обострённо, более радикально – то, что для времени было лишь неудобством, для
Гитлера было отчаянием. И как он тешил себя надеждой, что война изменит все
отношения и исходные позиции, так и повсюду там, где призыв «В ружьё!» был
встречен ликованием, ощущалось в глубине предчувствие того, что один век
подошёл к концу и ему на смену приходит новый. Как это и отвечало
эстетизированным наклонностям эпохи, война рассматривалась как очистительный
процесс, как великая надежда на освобождение от пошлости и самоедства – в
«Священных песнопениях» она воспевалась как «оргазм универсальной жизни»,
созидающий и оплодотворяющий хаос, из которого возникает новое [172] . И то,
что в Европе иссяк свет, было не только, как это заявил и определил английский
министр иностранных дел сэр Эдуард Грей, формулой прощания, но и формулой
надежды.
Снимки первых дней августа запечатлели ту лихорадочную праздничность,
настроение порыва и радость ожидания, с которыми континент вступил в фазу своей
гибели, – мобилизации в сопровождении цветов и криков «ура!», несущихся с
тротуаров, а на балконах – дамы в пёстрых летних нарядах. Настроение народного
праздника и радостные «Виват
|
|