|
виду умел произвести в глазах привилегированного сословия впечатление человека
из буржуазных кругов. Одной из его соседок, как и многим, кто встречался с ним
в те дни и вспоминал об этом впоследствии, бросалось в глаза его вежливое и в
то же время необыкновенно застенчивое поведение. Если верить другому, правда,
довольно сомнительному источнику о годах его жизни в Вене, он носил в кармане
конверт с фотографиями отца в парадном мундире и, показывая их, гордо говорил,
что «покойный батюшка ушёл на пенсию с поста старшего чиновника таможни его
императорского и королевского величества». [109]
Вопреки всей поздней мятежной риторике такое поведение раскрывало его
подлинную сущность, состоявшую в потребности в самоутверждении и принадлежности
к определённому кругу, что и является главной потребностью буржуа. В этом свете
следует рассматривать и его утверждение, будто бы уже с ранних лет он был
«революционером в искусстве и политике» [110] . В действительности же этот
двадцатилетний молодой человек не только никогда не ставил под сомнение мир
буржуазии с его ценностными представлениями, но и с нескрываемым почтением и
восторгом перед его блеском и его богатством впитывал его в себя – мечтательный
сын чиновника из Линца жаждал восхищаться этим миром, а не низвергать его, и
искал скорее своей сопричастности к нему, нежели его отрицания.
Это была его неотложная потребность. И одной из примечательнейших особенностей
на протяжении всей этой во многом странной жизни было то, что у Гитлера,
вопреки всем его горьким обидам, остракизм буржуазного мира, напротив, усилил
его тягу к тому, чтобы этот мир признал его. Ожесточённые обличения показного
буржуазного мира, эхом отзывавшиеся в Европе в течение почти двух десятков лет,
предоставляли ему не единожды повод дать выход пережитому им унижению,
подвергнув этот строй социальной критике, и отомстить ему, устроив над ним суд,
– однако, вместо этого, он, отринутый им, но сохранивший ему преданность,
молча держался в стороне. Свойственное времени настроение тотального срывания
всех и всяческих масок, превратившееся даже в чём-то в моду, не захватило его,
и вообще в нём погибли вся художественная эмоциональность и весь идейный спор
эпохи, равно как и её интеллектуальный авантюризм.
Австрийская столица первых лет нашего столетия была одним из центров этого
порыва, но Гитлер не осознал его. Эмоциональный и принуждаемый обстоятельствами
к протесту, этот молодой человек, для которого музыка в годы его юности служила
великим средством освобождения, не имел ни малейшего представления о Шёнберге и
«величайшем в истории человечества мятеже… в концертных залах Вены», устроенном
этим композитором вместе с его учениками Антоном фон Веберном и Альбаном Бергом
во время пребывания в Вене, и даже о Густаве Малере или Рихарде Штраусе, чьи
произведения показались в 1907 году одному из критиков «эпицентром урагана в
музыкальном мире», – вместо этого он, упиваясь Вагнером и Брукнером, шёл по
стопам поколения отцов. Кубицек пишет, что такие имена, как Рильке, чей
«Часослов» вышел в 1905 году, или Хофмансталь, до них «не дошли» [111] . И хотя
Гитлер поступал в академию живописи, его нисколько не затронуло то, что было
связано с сецессионистами [112] , равно как и сенсации, произведённые Густавом
Климтом, Эгоном Шиле или Оскаром Кокошкой, – его художественный вкус
вдохновлялся теми же именами, что и у прошлого поколения, и он восхищался
Ансельмом Фейербахом, Фердинандом Вальдмюллером» Карлом Ротманом, Рудольфом фон
Альтом… Будущий архитектор с заносчивыми планами, он, по его собственному
признанию, мог, как зачарованный, часами простаивать перед зданиями на
Рингштрассе с их фасадами стиля классицизма или нового барокко и даже не
подозревал о соседстве с революционными творцами новой архитектуры – Отто
Вагнером, Йозефом Хофманом, а также Адольфом Лоосом, который своим гладким,
лишённым каких-либо украшений фасадом делового здания на Михаелерплац, прямо
напротив одного из барочных порталов Хофбурга, вызвал в 1911 году
ожесточеннейшие споры и в своей скандально известной статье заявил о
существовании внутренней связи между «орнаментом и преступлением». Нет, столь
же наивный, сколь и непоколебимый энтузиазм Гитлера вызывал стиль почтенный,
принятый в венских салонах и гостиных. Спокойно проходил он мимо симптомов
беспокойства и поиска в искусстве, гул эпохи, переживавшей, как никогда прежде,
«такую плотную череду художественных революций», до него не доносился. Скорее
ему даже казалось, будто ощущается какая-то тенденция к умалению
величественного, прорыв, как он писал, чего-то чуждого и неизвестного, что
заставляло вздрагивать его всеми фибрами души буржуа. [113]
Нечто схожее – и это тоже весьма характерно – можно сказать и об одной из его
первых встреч с политической реальностью. И опять, несмотря на все его чувства
протеста, революционные идеи не оказывали на него никакого притягательного
воздействия, опять он в большей степени проявлял себя парадоксальным
сторонником апробированного, человеком, защищавшим тот строй, который он
одновременно хулил. В то время как изгой посвящает себя делу изгоев, он как бы
утаил унижение – за этой психологической механикой и скрыта одна из линий
излома в характере Гитлера. Сам он рассказывал, будто, работая на стройке, он
во время обеденного перерыва «в стороне от всех» выпивал свою бутылку молока,
закусывая куском хлеба, и его «чрезвычайно» раздражали негативные критические
настроения рабочих: «Они отрицали буквально все: нацию – как выдумку
„капиталистических“… классов, отечество – как инструмент буржуазии в деле
эксплуатации рабочего класса, авторитет закона – как средство подавления
пролетариата, школу – как институт выращивания рабов, равно как и
рабовладельцев, религию – как средство оглупления приговорённого к эксплуатации
народа, мораль – как символ тупого бараньего терпения, и т. д. Тут не было ну
абсолютно ничего, что не засасывало бы так в грязь этой страшной трясины».
[114]
|
|