|
всех в город за покупками. Он сказал, что наш вид приводит его в ужас. Мы
были такие безвкусные, такие "старосветские", особенно Шейна в своем
старческом черном платье. Он непременно хотел купить новые платья всем нам,
словно можно было вот так, в двадцать четыре часа превратить нас в
американок. Первая его покупка была для Шейны - блузка в оборках и
широкополая соломенная шляпа, украшенная маками, незабудками и подсолнухами.
"Теперь ты похожа на человека! - сказал он. Вот так мы тут в Америке
одеваемся". Шейна залилась слезами ярости и стыда. "Может, вы в Америке так
одеваетесь, - кричала она, - но я так одеваться не буду!" Она наотрез
отказалась надеть блузку и шляпу; может быть, эта поездка за покупками и
положила начало долгим годам их натянутых отношений.
Они были очень разные люди, да к тому же в течение трех лет отец
получал письма, в которых мама жаловалась на Шейну и ее эгоистическое
поведение. Может быть, в глубине души он винил Шейну в том, что из-за нее он
не вернулся в Россию, а семье пришлось ехать в Штаты. Не то что ему было
плохо в Милуоки. Напротив, когда мы приехали, он уже врос в эмигрантскую
жизнь. Он был членом синагоги, вступил в профсоюз (время от времени его
использовали на работе в железнодорожных мастерских), и у него уже было
много приятелей. Ему казалось, что он становится настоящим американским
евреем, и это ему нравилось. Но уж никак он не мечтал о сердитой и
непослушной дочке, которая требовала себе права жить и одеваться в Милуоки
как в Пинске, их первая ссора в универмаге Шустера вскоре переросла в
серьезный конфликт. Я же была в восторге от красивой новой одежды, от
шипучей газировки, от мороженого, от того, что нахожусь на небоскребе (это я
впервые увидела пятиэтажное здание).
Вообще, город Милуоки показался мне великолепным. Все было такое яркое,
свежее, словно только что сотворенное, я целыми часами стояла на улице,
тараща глаза на людей и на невиданное уличное движение. Автомобиль, в
котором отец привез нас с вокзала, был первым в моей жизни; как
зачарованная, я смотрела на нескончаемую вереницу машин, трамваев и
сверкающих велосипедов, несшуюся по улице передо мной.
Мы пошли гулять. Не веря своим глазам, я заглядывала в аптеку, где
рыбак из папье-маше рекламировал рыбий жир; в парикмахерскую с такими
странными креслами; в табачную лавку с ее деревянным индейцем. С какой
завистью я смотрела на девочку моего возраста, разряженную по-воскресному, с
рукавами-буфами, в высоких ботинках на пуговках, которая гордо катила в
коляске куклу, величественно покоившуюся на собственной подушечке! Как
восхищалась женщинами в длинных белых юбках и мужчинами в белых рубашках и
галстуках! До чего все это было непохоже на то, что я видела и знала раньше!
Первые дни в Милуоки я была в каком-то трансе.
Очень скоро мы переехали в собственную квартиру на улицу Уолнат
(Ореховая), в самый бедный еврейский квартал города. Теперь там живут
черные, такие же бедные, как мы были тогда. Но в 1906 году эти дощатые
домики, с их хорошенькими верандами и ступеньками, казались мне дворцами.
Даже наша квартира, без ванной и электричества, казалась мне верхом
великолепия. Там было две комнаты, крошечная кухня и - то, что особенно
привлекло маму! - длинный коридор, ведущий в пустое помещение для магазина.
Мама тут же решила, что откроет лавочку. Отец, без сомнения, обиженный, что
мама как будто сомневается в его способности нас всех прокормить, да и не
желавший бросать плотницкое ремесло, заявил, что мама вольна делать, что
хочет, но он лавкой заниматься не будет. Эта лавка стала несчастьем моей
жизни. Сперва это была молочная, потом - бакалейная, но она так и не стала
процветающим заведением, зато отравила все мои милуокские годы.
Теперь, вспоминая все это, я только изумлялась маминой решительности.
Прошли только две недели, как мы приехали в Милуоки; по-английски она не
знала ни слова, представления не имела, какие продукты пойдут хорошо, - не
говоря уже о том, что у нее никогда не было собственной лавки, она и не
работала там никогда. И все-таки, может быть, испугавшись, что мы все так же
отчаянно бедны, как и в России, она взвалила на себя эту огромную
ответственность, не задумываясь о последствиях. Держать лавку - значило не
только покупать товары в кредит (свободных денег у нас, разумеется, не
было), но и вставать с рассветом, покупать все необходимое на базаре и
тащить покупки домой. К счастью, соседки ее поддержали. Многие из них тоже
были новые иммигрантки, и для них было естественно помогать вновь прибывшей.
Они обучили ее нескольким английским фразам, рассказали, как вести себя за
прилавком, как обращаться с кассой и весами, и кому можно безопасно
отпускать в кредит.
Мамино поспешное решение, как и злополучный поход отца за покупками в
день нашего приезда, конечно, были их реакцией на совершенно чужое
окружение. К несчастью, эти необдуманные шаги имели серьезные последствия не
только для Шейниной, но и для моей жизни, хотя в разной степени. Поскольку
мама каждое утро уходила, кто-нибудь должен был сидеть в лавке. Шейна, как и
мой отец, наотрез отказалась помогать. Она заявила, что ей этого не
позволяют ее социалистические принципы. "Не за тем я приехала в Америку,
чтобы превратиться в социального паразита, в лавочницу", - заявила она.
Родители страшно рассердились, но она, что характерно, поступила согласно со
своими принципами; нашла себе работу. Мы не успели оглянуться, как Шейна уже
работала в портновской мастерской и обметывала петли вручную. Работа была
трудная, она ее делала плохо и от души ненавидела, хотя и могла теперь
считать себя принадлежащей к пролетариату. Через три дня, за которые она
|
|