|
детская надежда найти людей, способных разделить его экстазы и принять его
"переоценку ценностей". Но он нашел только образованных филистеров и
оказался в трагикомическом одиночестве, как всякий, кто сам себя не понимает
и кто свое сокровенное обнаруживает перед темной, убогой толпой. Отсюда его
напыщенный, восторженный язык, нагромождение метафор и сравнений - словом,
все, чем он тщетно стремился привлечь внимание мира, сделаться внятным для
него. И он упал - сорвался как тот акробат, который пытался выпрыгнуть из
себя. Он не ориентировался в этом мире - "dans ce meilleur des mondes
possibles" (лучшем из возможных миров. - фр.) - и был похож на
одержимого, к
которому окружающие относятся предупредительно, но с опаской. Среди моих
друзей и знакомых нашлись двое, кто открыто объявил себя последователями
Ницше, - оба были гомосексуалистами. Один из них позже покончил с собой,
второй постепенно опустился, считая себя непризнанным гением. Все остальные
попросту не заметили "Заратустры", будучи в принципе далекими от подобных
вещей.
Как "Фауст" в свое время приоткрыл для меня некую дверь, так
"Заратустра" ее захлопнул, причем основательно и на долгое время. Я очутился
в шкуре старого крестьянина, который, обнаружив, что две его коровы
удавились в одном хомуте, на вопрос маленького сына, как это случилось,
ответил: "Да что уж об этом говорить".
Я понимал, что, рассуждая о никому неизвестных вещах, ничего не
добьешься. Простодушный человек не замечает, какое оскорбление он наносит
людям, говоря с ними о том, чего они не знают. Подобное пренебрежение
прощают лишь писателям, поэтам или журналистам. Новые идеи, или даже старые,
но в каком-то необычном ракурсе, по моему мнению можно было излагать только
на основе фактов: факты долговечны, от них не уйдешь, рано или поздно
кто-нибудь обратит на них внимание и вынужден будет их признать. Я же за
неимением лучшего лишь рассуждал вместо того, чтобы приводить факты. Теперь
я понял, что именно этого мне и недостает. Ничего, что можно было бы "взять
в руки", я не имел более, чем когда-либо нуждаясь в чистой эмпирии. Я отнес
это к недостаткам философов - их многословие, превышающее опыт, их умолчание
там, где опыт необходим. Я представлялся себе человеком, который, оказавшись
неведомо как в алмазной долине, не может убедить в этом никого, даже самого
себя, поскольку камни, что он захватил с собой, при ближайшем рассмотрении
оказались горстью песка.
В 1898 году я начал всерьез задумываться о своем будущем. Нужно было
выбирать специальность, и выбор лежал между хирургией и терапией. Я больше
склонялся к хирургии, так как получил специальное образование по анатомии и
отдавал предпочтение анатомической патологии, и, вероятно, стал бы хирургом,
если бы располагал необходимыми финансовыми средствами. Меня постоянно
тяготило то, что ради учебы придется залезать в долги. После выпускного
экзамена я должен был как можно скорее начать зарабатывать себе на хлеб.
Поэтому самой предпочтительной мне казалась хорошо оплачиваемая должность
ассистента в какой-нибудь провинциальной больнице, а не в клинике. Более
того, получить место в клинике возможно было лишь по протекции или при
особом расположении заведующего. Зная свои сомнительные способности по части
общительности и привлечения всеобщих симпатий, я не рассчитывал на подобную
удачу и тешил себя скромной перспективой устроиться в какую-нибудь скромную
больницу. Все остальное зависело только от моего трудолюбия и моих
способностей.
Но во время летних каникул произошло событие, которое буквально
потрясло меня. Однажды днем я занимался в своей комнате, в соседней сидела с
вязанием мать. Это была наша столовая, где стоял старый круглый обеденный
стол орехового дерева еще из приданого моей бабушки по отцовской линии. Мать
устроилась у окна, примерно за метр от стола, сестра была в школе, а
служанка на кухне. Внезапно раздался треск. Я вскочил и бросился в столовую.
Мать в замешательстве застыла в кресле, вязание выпало у нее из рук. Наконец
она выговорила, заикаясь: "Ч-что случилось? Это было прямо возле меня", - и
показала на стол. Тут мы увидели, что произошло: столешница раскололась до
середины, причем трещина, не задев ни одного места склейки, прошла по
сплошному куску дерева. Я лишился речи. Как такое могло случиться? Стол из
прочного орехового дерева, который сох в течение семидесяти лет, - как мог
он расколоться в летний день при более чем достаточной влажности? Если бы он
стоял рядом с горячей плитой в холодный, сухой зимний день, тогда это было
бы объяснимо. Что же такого чрезвычайного должно было произойти, чтобы
вызвать взрыв? "Странные вещи случаются", - подумал я. Мать покачала головой
и сказала своим "вторым" голосом: "Да, да, это что-то да значит". Я же,
находясь под сильным впечатлением от случившегося, злился на себя более
всего за то, что мне нечего сказать.
Каких-нибудь две недели спустя, придя домой в шесть вечера, я нашел
всех обитателей нашего дома - мою мать, четырнадцатилетнюю сестру и служанку
- в сильном волнении. Примерно час назад снова раздался грохот; на этот раз
причиной был не стол, звук послышался со стороны буфета, тяжелого и старого,
ему было без малого сто лет. Они оглядели его, но не нашли ни единой
трещины.
Я тут же снова обследовал буфет и все, что было поблизости, но
безуспешно. Тогда я открыл его и стал перебирать содержимое. На полке для
посуды я нашел хлебницу, а в ней буханку хлеба и нож с разломанным лезвием.
Рукоять ножа лежала в одном из углов хлебницы, в остальных я обнаружил
|
|