|
— Голова дюже болит.
— Это когда головная горячка, тогда голова болит, а тут горячка гнилая…
— И что же тут?
— Сине-багровые пятна по телу. И мясо клочьями лезет. Заживо человек гниет…
— Несладко!
— Чума есть всякая: одна холопская, другая — барская. От барской ни ты, ни я не
помрем. Вон в Москве была барская — одни баре мерли, ровно мухи.
— Барская-то чума была не тогда. Вон как Пугачев шел с Урала, он, сынок, был
барам пострашнее всякой чумы! Вон когда они нигде не могли найти себе места!
— Дяденька, а здеся какая чума?
— А здесь — холопская. Купил солдат у торговки старые шаровары, хотел себе
штаны сделать. Торговка, к примеру, сегодня ноги кверху, а его, раба божьего,
назавтра скрутило.
— Сми-ирно! — прервала команда разговоры.
Ушаков стал перед строем:
— Вот, братцы, слыхали, какая напасть? Главное: смотреть за собой, чтобы сам и
одежда — в чистоте, тогда никакая хворь не пристанет. Посторонних людей
сторониться. Не здороваться за руку. Вещей чужих не трогать. Что надо будет
купить, пойдем в строю, с офицером. Итак — беречься, но не трусить! Носов не
вешать! Как в бою! Молодцами!
— Рады стараться, ваше высокоблагородие!
И команда бодро пошла на работу.
Вечером после работы Ушаков сам привел команду в казармы.
На улицах чадили костры из навоза, камыша и бурьяна. Солнце проглядывало сквозь
дымные облака, как кровавый шар.
У капитана 2-го ранга Федора Ушакова все было готово: уксус для обливания
команды, карантин, — для него он, выделил мазанку, где помещался лазарет.
Вокруг расположения команды корабля № 4 стояли посты, не пропускавшие никого.
Прежде Федор Федорович любил эти тихие вечерние часы. Он знал, что к нему
обязательно прибежит коротать вечерок милая Любушка.
Ушаков делал что-либо у стола — проверял расчеты, просматривал ведомости, а она
сидела рядом — вязала, напевая.
Так проходило полчаса. А потом Любушка вдруг обнимала его, карандаш летел в
сторону, а ведомости мешались с чертежами…
Денщик, Федора был доволен, что к ним приходила Любовь Флоровна. Он ее уважал,
старался всячески угодить ей.
— А все-таки без хозяйки — дом сирота! — говорил он, будто бы сам с собой.
И старался все подать, а потом бесследно исчезал.
— Ну, Федор, слыхал, какая у нас объявилась гостья? — спросил Ушаков, придя
домой.
— Как не слыхать, ваше высокоблагородие! Вон костры по всему городу запалили.
Солнышко затмили. А гостья — точно, упаси господи! Это, сказывают, как в
семьдесят первом годе в Москву пожаловала. Тогда оно вот как было. Солнышко еще
не встало — только в зорьке купалось, приплелась к заставе сгорбленная
старушонка в черном саване с монашеским куколем на голове. Бредет, на суковатую
клюку опирается. Караул стоит, усы разглаживает. Кричит ей: «Стой! Куда бредешь,
гнилая? Как тебя звать, древняя?» А она подняла голову — один голюсенький
череп. Вместо глаз синие болотные огоньки мигают. Зубы-клыки лязгают. «Звать
меня — моровая язва!..» Смеется, вредная, во весь свой поганый рот. Распахнула
саван, а под ним — кости, обтянутые желтой кожей, а на коже черные пятна.
Караул попался не из робкого десятка. Спервоначалу отшатнулся: свят, свят! А
потом сотворил крестное знамение и ружье наперевес: «Стой, язва!» А она язык
показала — мол, накося, выкуси — да через заставу, как тень, в Москву и сгинула.
А язык-то у нее ровно у змеи, — на конце раздвоен. Вот и можно теперь узнать
чуму по раздвоенному языку да черным пятнам на теле!
|
|