|
либо другим делам, но все же – какая зияющая
пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции!
Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них – Верньо, Бриссо,
Петион – погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во
время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны
решением большинства – одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих
противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные
ряды, на «гору»: Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин [49] , Шометт и
десятка два других – все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому
тщеславию, отправлены им в могилу.
Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом,
невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами,
так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих
предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены
Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник,
вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции
объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus [50] ,
диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все
депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с
невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей
«добродетелью», как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает
Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не
осмелится восстать против его воли.
Но один все же осмеливается – единственный, которому нечего терять, – Жозеф
Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе.
Это желание оправдаться перед Конвентом – вызов Комитету общественного
спасения [51] , ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он
обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого
требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не
первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты
его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает
обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни
одобрения, ни порицания. Но кончилась речь – и никто не хлопает. Ибо Конвент
напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда
свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся
в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С
тех пор как палач, словно Полифем [52] , вторгся в их ряды, хватая людей и
справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом,
они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды
то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно
гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей
и в особенности толпу людей, как страх перед незримым.
И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не
вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь
Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение
Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше
тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна.
Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности:
лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в
единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени,
склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы
высказаться или, говоря откровенно, просить пощады.
Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по
аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса,
можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького
дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и
свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога
и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и
Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате,
не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как
жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же
страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и
снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он.
Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и «добродетели», он отвергает всякое
соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где
политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая
гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и
что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а
уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные
приговором en effigie [53] . И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева,
униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь
одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в
корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена.
Поединок между Робеспьером и Фуше начался.
Этот поединок Робеспьера и Фуше – один из самых интересных, самых волнующих
психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики,
они все же оба – и вызванный и вызывающий – впадают в общую ошибку: они
недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для
Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат,
забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые
стишки в духе Грекура [54] и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789
года своим пустослови
|
|