Стефан Цвейг ЖОЗЕФ ФУШЕ Предисловие Жозефа Фуше, одного из могущественнейших людей своего времени, одного из самых примечательных людей всех времен, не любили современники и еще менее зерно судили о нем потомки. Наполеон на острове св.Елены, Робеспьер, обращаясь к якобинцам, Карно, Баррас, Талейран [1] в своих мемуарах, все французские историки – будь то роялисты, республиканцы или бонапартисты, – едва дойдя до его имени, начинали писать желчью. Предатель по натуре, жалкий интриган, пресмыкающийся льстец, профессиональный перебежчик, подлая полицейская душонка, презренный, безнравственный человек – нет такого клеймящего, такого бранного слова, которым бы его обошли; ни Ламартин, ни Мишле, ни Луи Блан [2] не делают серьезной попытки изучить его характер, или, вернее, упорное, поразительное отсутствие характера. Подлинные очертания его облика появляются впервые в монументальной биографии Луи Мадлена [3] (которой этот труд, равно как и другие исследования, посвященные этому вопросу, обязаны большей частью фактического материала); история же совершенно спокойно отодвигала в задние ряды незначительных статистов этого человека, руководившего в эпохи смены двух миров всеми партиями и оказавшегося единственным среди политиков уцелевшим в бурях тех лет, человека, победившего в психологическом поединке таких людей, как Наполеон и Робеспьер. Иногда его образ мелькает в пьесе или оперетке, посвященных Наполеону, но в большинстве случаев он фигурирует там в затасканной схематической маске прожженного министра полиции, этакого предтечи Шерлока Холмса: в плоском изображении роль закулисного деятеля всегда превращается во второстепенную роль. Только один человек с высоты собственного величия увидел и все своеобразное величие этой единственной в своем роде фигуры: то был Бальзак. Этот большой и проницательный ум, видевший не только внешний покров событий эпохи, но и всегда заглядывавший за кулисы, прямо признал Фуше самым интересным в психологическом отношении характером своего века. Бальзак, привыкший рассматривать в своей химии чувств все страсти, как бы они ни назывались – героическими или низменными, – как совершенно равноценные элементы, в одинаковой мере интересовавшийся и совершенным преступником вроде Вотрена и гением нравственности вроде Луи Ламбера, не делал различия между нравственным и безнравственным, но, оценивая человека только по силе воли и напряженности его страсти, извлек именно этого, самого презренного, самого презираемого деятеля революции и империи, из тени, в которой тот нарочито скрывался. Он называет этого singulier genie [4] единственным настоящим министром Наполеона и «lа plus forte tete que je connaisse» [5] , а в другом месте – «одной из тех личностей, у которых под поверхностью скрыта такая глубина, что они остаются непроницаемыми, пока действуют сами, и могут быть поняты только впоследствии». Это совсем не похоже на моралистические презрительные отзывы историков. И в своем романе «Une tenebreuse affaire» [6] он посвящает этому «сумрачному, глубокому и необычному уму, который так мало известен», особую страницу. «Своеобразная гениальность, – пишет он, – столь ужаснувшая Наполеона, обнаружилась у Фуше не сразу. Этот незаметный член Конвента [7] , один из самых выдающихся и непонятных людей своего времени, сложился и вырос в бурях революции. При Директории [8] он достиг тех вершин, с которых люди глубокого ума получают возможность предвидеть будущее, основываясь на опыте прошлого; затем вдруг – подобно посредственным актерам, которые под влиянием какой-то внезапно вспыхнувшей искры становятся гениальными, – проявил поразительную изворотливость во время молниеносного переворота 18 брюмера. Этот бледнолицый человек, воспитанный в духе монашеской сдержанности, посвященный в тайны монтаньяров, к которым он принадлежал, и в тайны роялистов, к которым в конце концов примкнул, долго и незаметно изучал людей, их нравы и борьбу интересов на политической арене; он проник в замыслы Бонапарта, давал ему полезные советы и ценные сведения. В то время ни прежние, ни новые его коллеги и не подозревали всей широты его таланта чисто административного и в глубоком смысле слова государственного, так был велик его дар почти неправдоподобной проницательности и безошибочного предвидения». Так говорит Бальзак. Его похвалы впервые привлекли мое внимание к Фуше, и в течение многих лет меня время от времени занимал образ человека, которым восхищался Бальзак, говоря, что «он имел большую власть над людьми, чем сам Наполеон». Но Фуше как в жизни, так и в истории, умел оставаться на заднем плане: он неохотно позволяет заглянуть себе в глаза и в карты. Почти всегда он в центре событий, в центре партий; он действует незримо, скрытый под анонимным покровом своей должности, как механизм в часах; лишь изредка, в смятении событий, на самых крутых поворотах его пути, удается уловить мимолетный абрис его лица. И вот что еще более странно. На первый взгляд ни один из этих схваченных на лету обликов Фуше не похож на другой. С некоторым трудом представляешь себе, что тот же самый человек, с той же кожей и с теми же волосами, был в 1790 году учителем монастырской школы, а в 1792 году уже реквизировал церковное имущество; в 1793 году был коммунистом, а пять лет спустя стал миллионером и через десять лет герцогом Отрантским. Но чем смелее становился он в своих превращениях, тем интереснее был для меня характер, или, вернее, бесхарактерность, этого самого совершенного макиавеллиста нового времени, тем больше увлекала меня вся его скрытая на заднем плане и окутанная тайной политическая жизнь, все более своеобразным, даже демоническим являлся мне его образ. Так совершенно неожиданно для себя, побуждаемый радостью чисто психологических исследований, взялся я писать историю Жозефа Фуше, надеясь этим сделать вклад в еще не существующую и в то же время совершенно необходимую биологию дипломатов, этой еще почти не исследованной опаснейшей духовной расы современности. Подобное жизнеописание насквозь безнравственной личности, даже столь своеобразной и значительной, как Жозеф Фуше, – я и сам сознаю это – противоречит потребностям нашей эпохи. Ей нужны и приятны героические биографии, потому что в ней маловато политически творческих образов вождей, что побуждает искать высокие примеры в прошлом. И я вовсе не умаляю вдохновляющего, укрепляющего, возвышающего влияния героических биографий. Со времен Плутарха [9] они необходимы для подрастающего поколения, для юношества всех эпох. Но именно в политическом отношении они таят опасность искажения истории, создавая впечатление, что в те давние, да во все времена подлинно возвышенные натуры якобы определяют судьбы мира. Несомненно, герой уже самым фактом своего существования способен на десятки и сотни лет завладеть духовной жизнью людей, но только духовной жизнью. В реальной, в подлинной жизни, в области действия политических сил решающее значение имеют – и это необходимо подчеркнуть, чтобы предостеречь от любых видов политической доверчивости, – не выдающиеся умы, не носители чистых идей, а гораздо более низменная, но и более ловкая порода – закулисные деятели. В 1914 и 1918 годах мы были свидетелями того, как решение вопросов всемирного значения, вопросов войны и мира, определялось не разумом и сознанием ответственности, а людьми, скрывающимися за кулисами, людьми сомнительной нравственности и небольшого ума. И ежедневно мы снова убеждаемся, что в нечистой и часто кощунственной политической игре, которой народы все еще простосердечно вверяют своих детей и Свою будущность, руководят не люди с широким нравственным кругозором, не люди непоколебимых убеждений, а те профессиональные азартные игроки, которых мы называем дипломатами, искусники, обладающие ловкостью рук, пусторечием и хладнокровием. Если в самом деле, как уже сто лет тому назад сказал Наполеон, политика стала la fatalite moderne, современным роком, то мы, в целях самообороны, попытаемся разглядеть за этой силой людей и тем самым понять опасную тайну их могущества. Пусть же это жизнеописание Жозефа Фуше будет вкладом в типологию политического деятеля. Зальцбург, осень 1929 г. 1. Восхождение (1759–1793) Тридцать первого мая 1759 года Жозеф Фуше – отнюдь еще не герцог Отрантский ! – родился в портовом городе Нанте. Его родители принадлежали к семьям моряков и купцов, его предки были моряками, поэтому казалось само собой разумеющимся, что и наследник их будет мореплавателем, купцом, странствующим по морям, или капитаном. Но уже в ранние годы обнаруживается, что этот худой, высокий, малокровный, нервный, некрасивый мальчик не приспособлен к столь тяжелой и в ту пору еще действительно героической профессии. Уже в двух милях от берега он начинает страдать морской болезнью; стоит ему четверть часа побегать или поиграть с товарищами – он устает. Что предпринять с таким неженкой? – спрашивают себя родители; они озабочены, ибо в 1770 году во Франции нет еще достаточно простора для духовно уже пробудившейся и нетерпеливо пробивающей себе дорогу буржуазии. В судах, в канцеляриях, в любом учреждении самые жирные куски достаются дворянству; для придворной службы нужен графский герб или крупное поместье; даже в армии поседевший на службе буржуа не продвигается выше капральского чина. Третье сословие еще никуда не допускается в плохо управляемом, развращенном королевстве; неудивительно, что четверть века спустя оно станет кулаками добиваться того, в чем слишком долго отказывали его смиренно протянутой Руке. Остается только церковь. Эта тысячелетняя держава, бесконечно превосходящая всех правителей в понимании мира, рассуждает умнее, демократичнее и шире. Она всегда находит место для способных и принимает в свое незримое царство представителей самых низких сословий. Жозеф уже мальчиком, на школьной скамье ораторианцев [10] , отличается прилежанием. Когда он заканчивает образование, монахи охотно предоставляют ему кафедру преподавателя математики и физики, должность надзирателя и инспектора. Едва достигнув двадцати лет, он получает в этом ордене, который со времени изгнания иезуитов [11] руководил католическим воспитанием во всей Франции, должность и звание, правда, жалкие, без особых надежд и видов на повышение, но все же в школе, где он и сам себя воспитывает, где, обучая, учится сам. Он мог бы пойти дальше, стать патером, а быть может, со временем даже епископом или кардиналом, если бы дал монашеский обет. Но для Жозефа Фуше типично, что уже на этой первой, самой низшей ступени его карьеры обнаруживается характерная черта его существа – нежелание бесповоротно навсегда связывать себя с кем бы или с чем бы то ни было. Он носит, священническое облачение и тонзуру, он соблюдает монастырский режим вместе с остальными патерами, в течение всех десяти лет своего пребывания у ораторианцев, он ничем не отличается от священнослужителя, ни внешне, ни внутренне. Но он не принимает пострижения, не дает обета. Как всегда, во всех положениях, он не отрезает себе пути к отступлению, сохраняет возможность переменить ориентацию. Он и служению церкви отдается лишь временно, не целиком, так же как впоследствии он отдавался революции, Директории, консульству, империи или королевству; даже богу, а тем более человеку, не дает Жозеф Фуше обета верности на всю жизнь. Десять лет, от двадцатого до тридцатого года жизни, бродит этот бледный, необщительный полусвященник по монастырским коридорам и тихим трапезным. Он преподает в Ниоре, Сомюре, Вандоме, Париже, едва ощущая перемену места, ибо жизнь монастырского учителя во всех городах протекает одинаково тихо, бедно и незаметно, всегда за немыми стенами, в стороне от событий. Двадцать, тридцать, сорок школьников, обучаемых латыни, математике и физике, – бледные, одетые в черное мальчики, которых водят к обедне и стерегут в дортуаре, – чтение научных книг в одиночестве, скудные трапезы, жалкое вознаграждение, черное поношенное платье, скромное монашеское существование. Словно в оцепенении, вне действительности, вне времени и пространства, бесплодно и бесстрастно прошли эти десять тихих, затененных лет. Однако эти десять лет монастырской школы научили Жозефа Фуше многому, что пошло на пользу будущему дипломату, – главным образом технике молчания, важнейшему искусству скрывать свои мысли, мастерству познания душевного мира человека и его психологии. Тому, что всю жизнь, даже в минуты страстных порывов, он владеет каждым мускулом своего лица, тому, что никогда не удается обнаружить признаков гнева, озлобления, волнения в его неподвижном, словно окаменевшем в молчании лице, тому, что он одинаково ровным, монотонным голосом спокойно произносит и самые обыденные, и самые ужасные слова, и одинаково бесшумными шагами проходит и в покои императора и в неистовствующее народное собрание, – своей бесподобной выдержкой и самообладанием он обязан годам, проведенным в монастырских трапезных; еще задолго до того, как он вступил на подмостки мировой сцены, его воля была воспитана дисциплинарными упражнениями последователей Лойолы [12] и речь его отшлифована тысячелетним искусством проповедей и религиозных диспутов. Быть может, не случайно все три великих дипломата французской революции – Талейран, Сийес [13] и Фуше – вышли из монастырской школы, став тончайшими психологами задолго до появления на трибуне. Древнейшая общая традиция, далеко выходящая за пределы их личных судеб, придает в решительные минуты их обычно столь противоположным характерам известное сходство. У Фуше к этому присовокупляется еще и железная спартанская самодисциплина, отвращение к роскоши и блеску, умение скрывать свою личную жизнь и свои чувства; нет, годы, проведенные Фуше в сумраке монастырских коридоров, не потеряны даром, он бесконечно многому научился, пока был учителем. За монастырскими стенами, в самой строгой изоляции, воспитывается и развивается этот своеобразный гибкий и беспокойный дух, овладевая высоким мастерством в постижении человеческой психологии. Долгие годы он вынужден действовать лишь незаметно в самом тесном церковном кругу, но во Франции уже в 1778 году начался тот общественный ураган, который проникал и за монастырские стены. В монашеских кельях ораторианцев так же спорят о Человеческих правах, как и в масонских клубах, новое по своему качеству любопытство влечет монахов навстречу буржуа так же, как любопытство преподавателя физики и математики влечет его к удивительным открытиям тех времен, к монгольфьерам – первым летательным машинам, к замечательным изобретениям в области электричества и медицины. Духовенство ищет сближения с образованным обществом, и вот в Аррасе оно осуществляется в очень своеобразном кружке под названием «Розати» – нечто вроде «Шлараффиа», – в котором интеллигенция города общается в обстановке непринужденного веселья. Нет ничего особенно замечательного в этих собраниях: скромные буржуа декламируют стишки или произносят речи на литературные темы, военные смешиваются со штатскими, и там же охотно принимают монастырского учителя Жозефа Фуше, так как он может рассказать о новейших достижениях физики. Он часто проводит там время в кругу приятелей и слушает, как, например, капитан инженерных войск Лазар Карно читает шутливые стихи собственного сочинения или бледный, тонкогубый адвокат Максимильен де Робеспьер (он тогда еще гордился своим дворянством) держит за столом цветистую речь в честь общества «Розати». Ибо в провинции еще наслаждаются последним дыханием философствующего восемнадцатого века: господин де Робеспьер вместо смертных приговоров спокойно пописывает изящные стишки, швейцарский врач Марат сочиняет не суровые коммунистические манифесты, а слащавый сентиментальный роман, и где-то в провинции маленький лейтенант Бонапарт трудится над новеллой – подражанием Вертеру. Все грозы еще незримы за Чертой горизонта. Какая игра судьбы: именно с этим бледным, нервным, безудержно честолюбивым адвокатом де Робеспьером больше всего подружился монастырский учитель; им уже даже предстоит породниться, ибо Шарлотта Робеспьер, сестра Максимильена, собирается отвлечь учителя школы для ораторианцев от мысли о духовном сане, – повсюду болтают об их помолвке. Почему, в конце концов, этот брак не состоялся, остается тайной, но, быть может, именно здесь скрыт корень той ужасной, ставшей исторически значимой, взаимной ненависти этих двух людей, которые некогда дружили, а затем вступили в борьбу не на жизнь, а на смерть. Но в ту пору они еще не знали ни о якобинстве, ни о ненависти. Напротив: когда Максимильена де Робеспьера посылают в Версаль депутатом в Генеральные штаты, чтобы он принял участие в составлении проекта нового государственного строя Франции, то именно полумонах Жозеф Фуше ссужает тщедушного адвоката де Робеспьера деньгами на дорогу и на новый костюм. Характерно, что Фуше держит ему, как впоследствии многим; другим, стремя, когда тот готовится к скачку в мировую историю. Но именно он же в решительный момент предаст своего прежнего друга и беспощадно низвергнет его. Вскоре после отъезда Робеспьера на собрание Генеральных штатов, которое потрясло самые основы Франции, ораторианцы устраивают в Аррасе свою маленькую революцию. Политика проникает в монастырские трапезные, и умный Жозеф Фуше, всегда предугадывающий перемену ветра, развертывает паруса. По его предложению в Национальное собрание посылается депутация, дабы выразить третьему сословию симпатии духовенства. Но обычно столь осторожный, Фуше на этот раз несколько поторопился. Начальство, не имея возможности наказать его по-настоящему, переводит его в виде наказания в Нант, в подобную же школу, где он еще мальчиком изучал основы наук и познания человека. Но теперь он опытен и зрел, его уже не увлекает преподавание подросткам таблицы умножения, геометрии и физики. Знаток ветров, он почуял, что стране грозит социальный ураган, что политика властвует над миром; итак – с головой в политику! Одним движением он сбрасывает сутану, дает зарасти тонзуре и уже не преподает школьникам, а произносит политические проповеди добрым нантским буржуа. Учреждается клуб – карьера политических деятелей всегда начинается на такой пробной трибуне ораторского искусства, – и вот уже через несколько недель Фуше – президент общества «Amis de la-Constitution» [14] в Нанте. Он хвалит прогресс, но очень осторожно, очень сдержанно, ибо стрелка политического барометра в этом купеческом городе стоит на «умеренно»: в Нанте не любят радикализма, потому что опасаются за кредиты и прежде всего заботятся о хорошей торговле. Получая жирные прибыли от колоний, там не терпят фантастических прожектов вроде освобождения рабов, поэтому Жозеф Фуше сочиняет патетическое послание Конвенту против уничтожения торговли рабами, за это он, правда, получает взбучку от Бриссо; но это не роняет его во мнении более узких буржуазных кругов. Чтобы своевременно укрепить свою политическую позицию среди буржуазии (будущих избирателей), он торопится взять в жены дочь состоятельного купца – безобразную девицу, но с хорошим приданым; он стремится быстро и всецело стать буржуа в эпоху, когда – он это предвидит – третье сословие будет господствующим. Все это – та же подготовка к достижению основной цели. Едва успели объявить о выборах в Конвент, как бывший монастырский преподаватель выставляет свою кандидатуру. Как поступает каждый кандидат? Он прежде всего обещает своим добрым избирателям все, что они хотели бы слышать. Итак, Фуше клянется заботиться о торговле, защищать собственность, уважать законы; он гораздо многословнее обрушивается на зачинщиков беспорядков (ибо ветер в Нанте дует сильнее справа, чем слева), чем на старый режим. И вот действительно в 1792 году его избирают депутатом Конвента, и трехцветная кокарда депутата надолго заменяет скрытую, но тайно хранимую тонзуру. Ко времени выборов Жозефу Фуше минуло тридцать два года. Его никак нельзя назвать красивым мужчиной. Худое, высохшее, почти бесплотное тело, узкое костлявое лицо с резкими чертами безобразно и неприятно. Острый нос, резко очерченные, тонкие, всегда сжатые губы, холодные, рыбьи глаза под тяжелыми сонными веками, серые, кошачьи зрачки, похожие на круглые стекляшки. Все в этом лице, все в этом человеке словно страдает недостатком живой плоти: он выглядит как человек при свете газа: блеклый, зеленоватый. Нет блеска в глазах, нет чувственной силы в движениях, нет металла в голосе. Тонкие пряди волос, рыжеватые, еле заметные брови, пепельно-бледные щеки. Кажется, что не хватило красок, чтобы придать здоровый цвет его лицу; этот крепкий, необычайно работоспособный человек всегда производит впечатление усталого, больного, немощного. Каждому, кто смотрит на него, представляется, что в жилах его не может течь горячая красная кровь. И в самом деле: он и по характеру принадлежит к пороге холоднокровных. Ему неведомы грубые, сокрушительные порывы страстей, его не соблазняют ни женщины, ни азартные игры, он не пьет вина, не любит мотовства, не знает радости телесных упражнений – спорта; он живет в комнатах среди актов и бумаг. Никогда не обнаруживает он гнева, никогда на лице его не затрепещет ни один мускул. Лишь едва заметная улыбка, иногда вежливая, иногда насмешливая, играет на этих тонких бескровных губах; никто не заметит под этой глинисто-серой, вялой маской признаков действительного волнения, никогда спрятанные под тяжелыми воспаленными веками глаза не выдадут ни его намерений, ни хода его мыслей. В этом непоколебимом хладнокровии – основная сила Фуше. Нервы не властны над ним, чувства его не соблазняют, вспышки страстей скрыты непроницаемой стеной лба. Он отлично владеет собой и зорко следит при этом за ошибками других; он предоставляет другим истощать себя страстями и терпеливо ждет, пока они истощатся или, потеряв самообладание, не обнаружат слабого места, и тогда он наносит беспощадный удар. Ужасно это превосходство его равнодушного терпения: тот, кто так умеет выжидать и скрываться, тот проведет и самого искушенного противника. Фуше умеет быть спокойным слугою: не моргнув глазом, выслушивает он самые грубые оскорбления, с холодной улыбкой переносит самые позорные унижения; его хладнокровия не могут поколебать ни угрозы, ни гнев. Робеспьер и Наполеон – оба разбиваются об это каменное спокойствие, как волна о скалу; три поколения, целый народ бушует в приливах и стихает в отливах страстей, а он хладнокровно и гордо остается единственным, кто бесстрастен. В этом хладнокровии – подлинный гений Фуше. Его плоть не удерживает и не увлекает его, она просто участвует в дерзких играх духа. Ни кровь, ни чувство, ни душа, ни одна из этих вносящих смятение элементов сознания и ощущений настоящего человека не имеют значения для этого втайне азартного игрока, у которого все страсти сосредоточены в мозгу. Потому что в этом сухом, кабинетном человеке живет порочная склонность к авантюрам и его главная страсть – интрига. Но он утоляет ее только игрой ума; и то жуткое наслаждение, которое доставляют ему смуты и склоки, он всего гениальнее, всего лучше скрывает под внешностью добросовестного и дельного чиновника – этой маской он прикрывается в течение всей своей жизни. Из глубины кабинета он распускает нити паутины; укрываясь за актами и канцелярскими ведомостями, он наносит смертельные удары неожиданно и незаметно – в этом его тактика. Нужно очень пристально и глубоко заглянуть в историю, чтобы в зареве революции, в легендарном сиянии Наполеона заметить его присутствие, таким он кажется скромным и несущественным, тогда как на самом деле его деятельность была всеобъемлющей и определяющей эпохой. Всю жизнь он остается в тени, но зато переживает три поколения. Еще долго после того, как пали Патрокл, Гектор и Ахилл, живет хитроумный Одиссей [15] . Его талант переиграл гения, его хладнокровие долговечнее страстей. Утром 21 сентября члены только что избранного Конвента впервые вступают в зал заседаний. Уже не так торжествен, не так пышен прием, как три года тому назад на первом Законодательном собрании. Тогда стояло еще посреди зала роскошное кресло, крытое шелком, расшитое белыми лилиями, – место короля. Когда он вошел, все собрание, почтительно встав, приветствовало появление помазанника. Теперь его замки, Бастилия и Тюильри, разрушены, и нет больше короля во Франции; просто некий толстый господин – Людовик Капет, как его называют грубые тюремные надзиратели и судьи, – скучает в качестве простого гражданина в Тампле и ждет приговора. Вместо него в стране теперь властвуют семьсот пятьдесят человек, поселившихся в его собственном доме. Позади председательского стола высится новая скрижаль закона – гигантскими буквами написанный текст конституции; стены зала украшает зловещий символ – дикторский пучок розог и смертоносный топор. На галереях собирается народ и с любопытством рассматривает своих представителей. Семьсот пятьдесят членов Конвента не спеша вступают в королевский дом. Странная смесь всех сословий и профессий: безработные адвокаты рядом с блестящими философами, беглые священники рядом с воинами, обанкротившиеся авантюристы рядом со знаменитыми математиками и галантными поэтами; как осадок со дна стакана, который сильно встряхнули, так и во Франции революция подняла наверх все, что было внизу. Теперь настала пора разобраться в хаосе. Уже в размещении депутатов проявилась первая попытка водворить порядок. В зале, расположенном амфитеатром, и таком тесном, что противники сталкиваются лбами, обдавая друг друга горячим дыханием враждебных речей, внизу сидят спокойные, просвещенные, осторожные – marais – болото, так насмешливо называют тех, кто сохраняет бесстрастность при любых решениях. Бурные, нетерпеливые, радикальные занимают места на самых верхних скамьях, на «горе», последние ряды которой примыкают к галерее, словно символизируя этим, что за их спиной стоят массы, народ, пролетариат. Эти две силы не уступают друг другу. Между ними, в приливах и отливах, бушует революция. Для буржуазии, для умеренных создание республики уже завершено созданием конституции, устранением короля и дворянства, передачей прав третьему сословию: они охотно запрудили бы и остановили напирающее из низов течение, чтобы защитить то, что уже добыто. Их вожди – Кондорсе, Ролан [16] , жирондисты – это представители интеллигенции и среднего сословия. Но люди «горы» хотят, чтобы могучая революционная волна устремлялась все дальше, чтобы смести все отсталое, все сохранившееся от старого строя; они – Марат, Дантон, Робеспьер, эти вожди пролетариата, стремятся к la revolution integrale, к полной радикальной революции, к атеизму и коммунизму. Низвергнув короля, они хотят низвергнуть деньги и бога – древнюю опору государства. Чаши весов тревожно колеблются между обеими партиями. Если победят жирондисты, умеренные, революция постепенно выродится в реакцию, сперва либеральную, а потом консервативную. Если победят радикалы, они ринутся в пучины и водовороты анархии. Торжественная гармония первого часа не обманывает никого из присутствующих в роковом зале; каждый знает, что здесь скоро начнется борьба не на жизнь, а на смерть, борьба умов а сил. И то, какое место занимает депутат: внизу, в долине, или наверху, на горе, – уже заранее говорит о его решении. В числе семисот пятидесяти торжественно вступающих в зал развенчанного короля молча входит с трехцветным шарфом народного представителя через плечо Жозеф Фуше, депутат из города Нанта. Тонзура уже заросла, духовное облачение давно сброшено; как и все здесь, он носит гражданское платье без всяких украшений. Где займет место Жозеф Фуше? Среди радикалов, на горе, или с умеренными, в долине? Жозеф Фуше раздумывает недолго; он признает только одну партию, которой остается верен до конца: ту, которая сильнее, партию большинства. И на этот раз он взвешивает и подсчитывает про себя голоса: он видит – в данный момент сила еще на стороне жирондистов, на стороне умеренных. Поэтому он садится на их скамьи, рядом с Кондорсе, Роланом, Серваном [17] , с теми, что занимают министерские посты, влияют на все назначения и распределяют прибыли. В их среде он чувствует себя уверенно, среди них занимает он место. Но когда он случайно обращает взор наверх, где заняли места их противники-радикалы, он встречает строгий, недоброжелательный взгляд. Его друг, Максимильен Робеспьер, адвокат из Арраса, собрал там своих соратников и, гордясь своей стойкостью, никому не прощающей колебаний и слабости, холодно и насмешливо лорнирует оппортуниста. В этот миг испарился остаток их дружбы. С тех пор при каждом движении, при каждом поступке чувствует Фуше за спиной этот немилосердно испытывающий, строго наблюдающий взор вечного обвинителя, неумолимого пуританина – и твердо помнит, что следует быть осторожным. Осторожным; едва ли кто-нибудь бывает осторожнее, чем он. В протоколах заседаний первых месяцев вовсе не встречается имени Жозефа Фуше. В то время как все члены Конвента неистово и тщеславно теснятся к ораторской трибуне, вносят предложения, держат пылкие речи, обвиняют и нападают друг на друга, депутат от Нанта ни разу не подымается на возвышение. Дескать, слабый голос мешает ему выступать публично – таковы его объяснения своим друзьям и избирателям. И так как все другие наперебой, жадно и нетерпеливо требуют слова, молчание этого мнимого скромника вызывает только симпатию. Но в действительности его скромность – это расчет. Бывший физик вычисляет параллелограмм сил, он наблюдает, он не спешит высказать свою точку зрения, видя, что чаши весов еще колеблются. Он предусмотрительно откладывает решительное выступление до той минуты, пока окончательно не выяснится, на чьей же стороне перевес. Главное – не раскрывать себя, не обнаружить преждевременно свою позицию, не связать себя навсегда! Ведь еще не ясно – двинется ли революция вперед или отхлынет назад: истинный сын моряка, он ждет попутного ветра, чтобы оказаться на гребне волны, и до времени задерживает свой корабль в гавани. Кроме того, еще в Аррасе, за монастырской стеной, он наблюдал, как быстро изнашивается популярность в эпоху революции, как быстро голос народа переходит от «осанны» к «распни его». Все или почти все из тех, кто выдвинулся в эпоху Генеральных штатов и Законодательного собрания, сегодня забыты или вызывают ненависть. Прах Мирабо [18] , вчера еще покоившийся в Пантеоне [19] , сегодня с позором удален оттуда; Лафайет [20] , еще несколько недель тому назад торжественно провозглашенный отцом отечества, сегодня уже объявлен предателем; Кюстин, Петион [21] , несколько недель тому назад окруженные ликующей толпой, теперь боязливо прячутся в тени. Нет, только бы не выдвинуться слишком рано, не определиться слишком быстро, предоставить сперва другим истощиться и израсходоваться. В каждой революции – и это он знает, не по возрасту опытный, – победа достается не первому, не начинателю, а всегда лишь последнему, заканчивающему и овладевающему ею, как добычей. Итак, этот умник сознательно держится в тени. Он приближается к власть имущим, но избегает всякой общественной зримой власти. Вместо того чтобы шуметь на трибуне или в газетах, он предпочитает, чтобы его выбирали в комитеты и комиссии, где можно быть в курсе дел и влиять на события, оставаясь в тени, избегая контроля и ненависти. И в самом деле, его упорная стремительная работоспособность привлекает к нему симпатии, а его незаметность уберегает его от зависти. Из своего рабочего кабинета он может, выжидая, спокойно наблюдать, как терзают друг друга тигры «горы» и барсы жиронды, как великие и одержимые страстями выдающиеся люди вроде Верньо, Кондорсе, Демулена [22] , Дантона, Марата и Робеспьера наносят друг другу смертельные раны. Он следит за ними и ждет, ибо он знает: только после того как одержимые страстями уничтожат друг друга, настанет час для тех, кто умел выжидать и кто умеет быть рассудительным. Фуше и впредь всегда будет принимать окончательное решение только тогда, когда уже предрешится исход битвы. Искусству пребывать в тени Фуше останется верен до конца жизни. Никогда открыто не стоять у власти и все же обладать ею, держать все нити в своих руках и никогда не считаться ответственным. Постоянно стоять за спиной властителя, прикрываться им, подгонять его и, когда он забирается слишком далеко вперед, покидать его в решительную минуту – это его излюбленная роль. И он играет ее, этот самый совершенный интриган политической арены, с одинаковой виртуозностью в двадцати вариантах, бесчисленных эпизодах, среди республиканцев, королей и императоров. Иногда представляется случай и с ним возникает соблазн взять на себя основную, заглавную роль в мировой игре. Но он слишком умен, чтобы всерьез стремиться к этому. Он помнит о своем безобразном, отталкивающем лице, которое ни в малейшей степени не подходит для медалей и эмблем, для блеска и популярности и которому не придаст ничего героического лавровый венок на челе. Он помнит о своем писклявом, слабом голосе, который хорош для того, чтобы нашептывать, натравливать, внушать подозрения, но никогда не сможет пламенной речью зажечь массы. Он знает, что сильнее всего он в своем кабинете у письменного стола, за запертой дверью, в тени. Оттуда он может следить и изучать, наблюдать и убеждать, сплетать и расплетать нити интриг, оставаясь непроницаемым и неуловимым. В этом – последняя тайна могущества Жозефа Фуше; он всегда стремится к власти, более того – к самой высшей власти, но, в противоположность большинству, он удовлетворяется сознанием власти: ему не нужны ее внешние отличия и регалии. Фуше в высшей степени честолюбив, но не тщеславен; он стремится к власти, но не соблазняется видимостью. Как истинный и законченный мастер политической интриги, он ценит только действительные возможности власти. Ликторский жезл, королевский скипетр, императорскую корону он спокойно предоставляет другому; будь то сильный человек или марионетка – это безразлично: он охотно уступает ему блеск и сомнительное счастье быть любимцем народа. Он удовлетворяется тем, что знает положение дел, влияет на людей, действительно руководит мнимым повелителем мира и, не рискуя собой, ведет самую азартную из всех игр – грандиозную политическую игру. В то время как другие связаны своими убеждениями, своими публичными речами, действиями, он, избегающий света, в своем тайнике сохраняет внутреннюю свободу и остается недвижимым полюсом в беге событий. Жирондистов свергли – Фуше остается, якобинцев прогнали – Фуше остается, Директория, консульство, империя, королевство и снова империя исчезают и гибнут – один лишь Фуше всегда остается благодаря своей изумительной сдержанности, благодаря своему дерзкому мужеству, с которым он сохраняет полную бесхарактерность и неизменное отсутствие убеждений. Однако во всемирно-историческом движении революции настает день, один-единственный день, не терпящий колебаний, день, когда каждый должен оказать да или нет, подать свой голос за или против, сыграть чет или нечет – это 16 января 1793 года. Часовая стрелка революции подошла к полудню, пройдено полдороги, шаг за шагом урезается королевская власть. Но еще жив Людовик XVI; он заключен в Тампль, но жив. Не удалось (как надеялись умеренные) устроить его побег, не удалось (как втайне желали радикалы) уничтожить его руками разгневанного народа при штурме дворца. Его унизили, лишили свободы, имени и титула, но пока он дышит, он все еще король по наследственному праву крови, он внук Людовика XIV, и хотя теперь его презрительно называют не иначе как Луи Капет, он все еще опасен для молодой республики. И вот Конвент, осудив его 15 января, ставит вопрос о каре, вопрос о жизни или смерти. Тщетно надеялись нерешительные, трусливые, осторожные люди и люди, подобные Жозефу Фуше, с помощью тайного голосования избежать огласки, публичного выяснения своих позиций. Робеспьер безжалостно настаивает, чтобы каждый представитель французской нации высказался перед Собранием за или против, за жизнь или смерть, чтобы народ и потомство знали, куда причислить каждого: к правым или левым, к приливу или к отливу революции. Позиция Фуше уже 15 января вполне ясна. Принадлежность к жирондистам, стремления его чрезвычайно умеренных избирателей обязывают его требовать помилования короля. Он расспрашивает друзей, прежде всего Кондорсе, и видит, что они единодушно склоняются к тому, чтобы избежать этого непоправимого решения – смертной казни. И так как большинство принципиально против смертного приговора, Фуше, разумеется, становится на их сторону: еще накануне вечером, 15 января, он читает одному из своих друзей текст речи с обоснованием просьбы о помиловании, которую он собирается произнести в Конвенте. Раз уж сидишь на скамье умеренных, то это обязывает к умеренности, и так как большинство восстает против всяческого радикализма, то его отвергает и Жозеф Фуше, не обремененный никакими убеждениями. Но между вечером 15 января и утром 16 была еще ночь – беспокойная и тревожная. Радикалы не бездействовали, они привели в движение могучий механизм народного возмущения, которым они так превосходно умели управлять. В предместьях раздается грохот сигнальной пушки, секции барабанным боем собирают народ – нестройные батальоны мятежников, всегда вызываемые остающимися в тени террористами, чтобы понудить принять то или иное политическое решение; пивовар Сантер мановением руки за несколько часов приводит их в движение. Эти батальоны агитаторов предместий, рыбных торговок и авантюристов известны еще со времени славного взятия Бастилии, их знают со времен страшных сентябрьских убийств. Всякий раз, когда нужно прорвать плотину законов, насильно вздымают эту громадную народную волну, и всегда она неодолимо увлекает с собой все, – и последними тех, кого она вынесла на поверхность из собственной глубины. Уже в полдень густые толпы окружают манеж в Тюильри; мужчины в жилетах, с обнаженной грудью и грозными пиками в руках, издевающиеся, кричащие женщины в огненно-алых карманьолах, солдаты Национальной гвардии, просто люди улицы. Из их среды появляются зачинщики мятежей – американец Фурнье [23] , испанец Гусман, Теруань де Мерекур – истерическая пародия на Жанну д'Арк. Когда проходят депутаты, которых подозревают в готовности голосовать за помилование, их обливают словно из помойных ушатов потоком ругательств; народным представителям грозят кулаками, угрожая расправой: все средства террора и грубого насилия пускаются в ход, чтобы запугать депутатов, чтобы заставить их отправить на плаху короля. И это запугивание действует на всех малодушных. При свете мерцающих свечей собираются испуганные жирондисты в эти серые зимние сумерки. Еще вчера они были готовы голосовать против казни короля, чтобы избежать истребительной войны со всей Европой, а теперь, под страшным давлением народного восстания, они охвачены тревогой и разногласиями. Наконец поздно вечером начинается поименное голосование, и по иронии судьбы первым должен сказать свое слово вождь жирондистов Верньо: чей всегда такой пылкий голос – ведь оратор южанин, – как молот, потрясал стены. Но в этот миг он, вождь республики, боится, что покажется недостаточно последовательным республиканцем, если оставит жизнь королю. И он, обычно такой порывистый и бурный, пристыженно опустив большую голову, медленно, тяжелыми шагами подымается на трибуну и тихо произносит; «La mort» – смерть. Это слово, как звук камертона, разносится по залу. Первый из жирондистов отступил. Большинство остальных верны себе; триста голосов из семисот поданы за помилование, хотя все сознают, что теперь политическая умеренность требует гораздо большей смелости, чем мнимая решительность. Долго колеблются чаши весов: несколько голосов могут все решить. Наконец вызывают Жозефа Фуше, депутата из Нанта, того самого, который еще накануне уверял друзей, что будет в зажигательной речи защищать жизнь короля, который еще десять часов тому назад играл роль самого решительного среди решительных. Но тем временем бывший учитель математики, хороший калькулятор Фуше подсчитал голоса и увидел, что он рискует очутиться в невыгодной партии, в единственной партии, к которой он никогда не примкнет: в партии меньшинства. Бесшумными шагами поспешно поднимается он на трибуну, и с его бледных уст тихо слетает слово: «Lа mort» – смерть. Герцог Отрантский впоследствии произнесет и напишет сто тысяч слов, чтобы признать, что одно это слово, сделавшее Жозефа Фуше regicide – цареубийцей, было ошибкой. Но слово сказано публично и напечатано в «Moniteur» [24] ; его не вычеркнуть из истории, оно останется навеки памятным и в личной истории его жизни. Ибо это первое публичное падение Жозефа Фуше. Он коварно напал сзади на своих друзей, Кондорсе и Дону [25] , одурачил их и обманул. Но перед лицом истории им не придется краснеть за это, ведь и другие, более сильные, Робеспьер и Карно, Лафайет, Баррас и Наполеон, самые могучие люди своей эпохи, разделят их участь: в минуту неудачи он предаст их. В это мгновение, кроме того, впервые обнаруживается в характере Жозефа Фуше еще одна, ярко выраженная и существенная черта: его бесстыдство. Предательски покидая свою партию, он никогда не бывает осторожным и медлительным, он не крадется смущенно, тайком, выбираясь из ее рядов. Нет, среди бела дня, с холодной усмешкой, с поразительной сокрушающей самоуверенностью, он прямым путем переходит к вчерашнему противнику и усваивает все его слова и аргументы. Что думают и говорят о нем прежние товарищи по партии, что думает толпа и общественность – ему совершенно безразлично. Для него важно только одно: быть всегда в числе победителей, а не побежденных. В молниеносности его превращения, в безграничном цинизме его измен проявляется дерзость, невольно ошеломляющая, вызывающая удивление. Ему достаточно двадцати четырех часов, иногда одного часа, иногда всего лишь мгновения, чтобы на глазах у всех просто отшвырнуть знамя своих убеждений и с шумом развернуть другое. Он следует не за идеей, а за временем, и чем быстрее оно мчится, тем проворнее он его догоняет. Он знает: нантские избиратели будут возмущены, прочитав завтра в «Moniteur», за что он голосовал. Значит, надо их ошеломить: это вернее, чем убеждать. И с той же ослепляющей дерзостью, с той же наглостью, которая в такие мгновения едва не придает ему видимости величия, он не выжидает взрыва возмущения, а предупреждает нападение. Уже через день после голосования Фуше выпускает манифест, в котором он с шумом выдает за свое внутреннее убеждение то, что в действительности ему внушил страх перед провалом в парламенте: он не оставляет своим избирателям времени для размышлений и подсчетов, а стремительно и грубо терроризирует и запугивает их. Ни Марат, ни самые ярые якобинцы не сумели бы, обращаясь к своим буржуазным избирателям, написать более кровожадно, чем этот вчера еще умеренный депутат: «Преступления деспота стали очевидными и преисполнили все сердца возмущением. Если его голова не падет тотчас же под ножом гильотины, все разбойники и убийцы смогут свободно расхаживать по улицам и нам будет грозить ужаснейший хаос. Время за нас и против всех королей земля». Так провозглашает необходимость и неизбежность казни тот, кто еще накануне носил в кармане сюртука столь же убедительный манифест против этой казни. И действительно, умный математик вычислил правильно. Будучи сам оппортунистом, он прекрасно знает всесокрушающую силу трусости; он знает, когда на политическую арену выступают массы, смелость является решающим знаменателем во всех вычислениях. И он оказывается прав: добропорядочные консервативные буржуа боязливо склоняются перед этим наглым неожиданным манифестом; сбитые с толку и смущенные, они торопятся санкционировать решение, которому в душе нимало не сочувствуют. Никто не осмеливается противоречить. И с того дня Жозеф Фуше держит в руках, жесткий холодный рычаг, который дает ему возможность вывернуться при всех обстоятельствах: презрение к людям. С этого дня, с 16 января, хамелеон Жозеф Фуше избирает (до поры до времени) красный цвет; в один день умеренный становится архинепримиримым радикалом и сверхтеррористом. Одним прыжком он переметнулся в лагерь противников и даже в их рядах оказывается на крайнем, самом левом, самом радикальном крыле. С жуткой поспешностью – лишь бы не отстать от других – усваивает этот холодный ум, этот трезвый кабинетный человек кровожадный жаргон террористов. Он требует решительных мер против эмигрантов, против духовенства; он возбуждает, он гремит, он неистовствует, он убивает словами и жестами. Собственно говоря, он мог бы опять подружиться с Робеспьером и сесть с ним рядом. Но этот неподкупный, обладающий протестантски суровой совестью человек не любит ренегатов; с удвоенным недоверием отворачивается он от перебежчика: шумный радикализм Фуше кажется ему подозрительнее его прежнего хладнокровия. Фуше своим обостренным чутьем угадывает опасность этого надзора, он предвидит приближение критических дней. Не рассеялась еще гроза над собранием, а на политическом горизонте уже сгущаются тучи трагической борьбы между вождями революции, между Дантоном и Робеспьером, между Эбером [26] и Демуленом; и здесь, в среде радикалов, необходимо было принимать чью-то сторону, но Фуше не любит связывать себя, прежде чем определение позиций не станет безопасным и выгодным. Он знает, что мудрость дипломата заключается в том, чтобы в решающее время быть подальше от иных ситуаций. И вот он решает покинуть на все время борьбы политическую арену Конвента, чтобы вернуться, корда спор будет решен. Для такого отступления, к счастью, представляется почетный предлог, ибо Конвент избирает из своей среды двести, делегатов, чтобы поддержать порядок в округах. Ему не по себе в вулканической атмосфере зала собраний, и Фуше прилагает все старания, чтобы попасть в число командируемых делегатов. Его избирают. Ему предоставлена передышка. Пускай тем временем борются другие, пускай уничтожают друг друга, пусть они, страстные, расчищают место для честолюбца! Лишь бы не присутствовать при этом, не быть вынужденным выбрать одну за партий! Несколько месяцев, несколько недель немало значат в эпоху бешеного бега мировых часов. Когда он вернется, исход борьбы уже будет решен, и он сможет тогда спокойно и безопасно присоединиться к победителю, к своей неизменной партии – к большинству. Историки французской революции обычно уделяют мало внимания событиям в провинции. Все описания словно прикованы к циферблату Парижа, только на нем обозрим ход времени. Но маятник, регулирующий этот ход, надо искать в стране и армиях. Париж – это лозунг, инициатива, первичный толчок, а в огромной стране сосредоточено действие и решающая движущая сила. Конвент своевременно понял, что темпы революции в городе и в деревне не совпадают: люди в селах, в деревушках и горах соображают не так быстро, как в столице, они воспринимают идеи гораздо медленнее и осторожнее и перерабатывают их по собственному разумению. То, что в Конвенте на протяжении часа становится законом, лишь медленно и по каплям просачивается в деревню и большей частью проникает туда уже фальсифицированным и разжиженным стараниями провинциальных чиновников-роялистов и духовенства – людей старого порядка. Поэтому сельские округа всегда отстают от Парижа на целую эпоху. Когда в Конвенте господствуют жирондисты, в провинции езде раздаются голоса в защиту короля; когда торжествуют якобинцы, провинция только начинает приближаться к идеям жиронды. Тщетны поэтому все патетические Декреты, ибо печатное слово в ту пору медленно и нерешительно пробивает себе дорогу в Овернь и Вандею [27] . Это заставило Конвент направить в провинцию деятельных носителей живого слова, чтобы ускорить ритм революции по всей Франции, сломить колеблющийся, едва ли не контрреволюционный темп развития сельских округов. Он избирает из своей среды двести депутатов, обязанных вершить его волю, и наделяет их почти неограниченной властью. Кто носит трехцветный шарф и красную шляпу с перьями, тот обладает правами диктатора. Он может взимать налоги, выносить приговоры, набирать рекрутов, смещать генералов; ни одно ведомство не смеет сопротивляться тому, кто своей священной персоной символически представляет волю Конвента. Его права неограниченны, как некогда права проконсулов [28] Рима, вершивших во всех завоеванных странах волю сената; каждый из них – диктатор, самодержавный повелитель; его решения не подлежат обжалованию и пересмотру. Могущество этих выборных проконсулов огромно, но огромна и ответственность. Каждый из них в пределах доверенной ему области является как бы королем, императором, неограниченным самодержцем. Но в то же время за его спиной сверкает гильотина, ибо Конвент общественного спасения следит за каждой жалобой и немилосердно требует от каждого самого точного отчета в расходовании предоставленных ему денежных сумм. Кто был недостаточно суров, с тем сурово поступят; и напротив – кто слишком неистовствовал, того ждет возмездие. Если общее направление склоняется к террору э – правильны террористические мероприятия; если же на весах перевешивает чаша милосердия – они оказываются ошибкой. Кажущиеся хозяева целых областей, они на самом деле рабы Комитета общественного спасения, подвластные изменениям политической обстановки, поэтому они беспрестанно поглядывают в сторону Парижа, прислушиваются к его голосу, чтобы, властвуя над жизнью и смертью других, сохранить свою жизнь. Нелегкую должность взяли они на себя: так же как генералы революции перед лицом врага, они знают, что их может извинить и спасти от обнаженного меча только одно – успех. Час, когда Фуше назначен проконсулом, – это час радикалов. Поэтому Фуше неистово радикален в своем департаменте Нижней Луары – в Нанте, Невере и Мулене. Он громит умеренных, он наводняет провинцию потоком манифестов, он грозит суровыми карами богачам, всем колеблющимся и нерешительным; применяя моральное и физическое принуждение, он сколачивает в деревнях целые полки добровольцев и направляет их против врага. Как организатор и в умении быстро схватывать обстановку он по меньшей мере равен своим товарищам, по дерзости речей он превосходит их всех. Потому что – и это следует запомнить – Жозеф Фуше, в отличие от зачинателей революции Робеспьера и Дантона, которые еще почтительно объявляют частную собственность «неприкосновенной», не соблюдает осторожности в вопросах религии и частной собственности: он составляет смелую, радикально-социалистическую, большевистскую программу. Первым откровенно коммунистическим манифестом нового времени был, по существу, не знаменитейший манифест Карла Маркса и не «Hessische Landbote» [29] сформулировали самые смелые требования французской революции, а Жозеф Фуше; этот документ ярче и резче любого описания освещает его постоянно скрывающийся в тени образ. «Инструкция» смело начинается провозглашением непогрешимости любых дерзаний: «Все позволено тем, кто действует в духе революции. Для республиканца нет опасности, кроме опасности плестись в хвосте законов республики. Кто перешагнет через них, кто, казалось бы, заходит дальше цели, тот часто еще далек от завершения. Пока существует хоть один несчастный на земле, свобода должна идти все вперед и вперед». После этого энергичного и уже в известной мере максималистского введения Фуше так поясняет сущность революционного духа: «Революция совершена для народа; но под этим именем не следует подразумевать привилегированный благодаря своему богатству класс, присвоивший все радости жизни и все общественное достояние. Народ – это совокупность французских граждан и прежде всего огромный класс бедняков, защищающих границы нашего отечества и кормящих своим трудом общество. Революция была бы политическим и моральным бесчинством, если бы она заботилась о благополучии нескольких сотен людей и терпела нищету двадцати четырех миллионов. Она была бы оскорбительным обманом человечества, если бы мы все время только говорили о равенстве, тогда как огромные различия в благосостоянии отделяют одного человека от другого». После этих вступительных слов Фуше развивает свою излюбленную теорию, что богатый, mauvais riche, никогда не может быть настоящим революционером, не может быть настоящим искренним республиканцем, что, следовательно, всякая собственно буржуазная революция, сохраняющая разницу состояний, должна неизбежно выродиться в новую тиранию, «ибо богачи всегда считали бы себя особой породой людей». Поэтому Фуше требует от народа проявления величайшей энергии и осуществления совершенной, «интегральной» революции. «Не обманывайте себя; чтобы быть действительно республиканцем, каждый гражданин должен в самом себе произвести революцию, подобно той, которая преобразила лик Франции. Не должно остаться ничего общего между подданными тиранов и населением свободной страны. Все ваши действия, ваши чувства, ваши привычки должны быть изменены. Вас притесняют – значит, вы должны уничтожить ваших притеснителей; вы были рабами церковных суеверий – теперь вашим единственным культом пусть будет культ свободы… Каждый, кому чужд этот энтузиазм, кто знал иные радости, иные заботы, кроме счастья народа, кто открывает свою душу холодным интересам, кто подсчитывает, какую прибыль ему даст его звание, его положение и талант, и тем самым отделяется на миг от общего дела, чья кровь не кипит при виде притеснений и роскоши, кто проливает слезы сочувствия над бедствиями врагов народа и не сохраняет всей своей чувствительности только для мучеников свободы, – тот лжет, если он осмеливается называть себя республиканцем. Пусть он покинет нашу страну, иначе его узнают, его нечистая кровь оросит землю свободы. Республика хочет видеть в своих пределах лишь свободных людей, она решила истребить всех других и она называет своими детьми лишь тех, кто хочет жить, бороться и умирать за нее». С третьего параграфа революционная декларация начинает становиться обнаженным, открыто коммунистическим манифестом (первым достаточно откровенным после 1793 года): «Каждый, имеющий больше самого необходимого, должен быть привлечен к участию в этом чрезвычайно важном деле оказания помощи, и взносы должны соответствовать великим требованиям отечества; поэтому вы должны в самых широких размерах, самым революционным способом установить, сколько каждый в отдельности должен вносить на общее дело. Тут идет речь не о математическом определении и не боязливо осторожном методе, обычно применяемом при составлении налоговых списков; это особое мероприятие должно соответствовать характеру обстоятельств. Действуйте поэтому широко и смело, возьмите у каждого гражданина все, в чем он не нуждается, ибо всякий излишек (le superflu) – это открытое поругание народных прав. Единичная личность может лишь во зло употребить свои излишки. Поэтому оставляйте лишь безусловно необходимое, все остальное во время войны принадлежит республике и ее армиям». Особенно подчеркивает Фуше в этом манифесте, что нельзя удовлетвориться только деньгами. «Все предметы, – продолжает он, – которыми граждане обладают в излишке и которые могут быть полезны защитникам отечества, принадлежат отныне отечеству. Есть люди, которые обладают громадным количеством полотна и рубах, тканей и сапог. Все эти вещи должны стать предметом революционной реквизиции». Таким же образом он требует, чтобы в национальную казну было отдано золото и серебро, metaux vils et corrupteurs [30] , презренные для истинного республиканца; «украшенные эмблемой республики, очищенные огнем, они станут полезным достоянием общества. Для торжества республики нам нужны лишь сталь и железо». Воззвание кончается ужасным призывом к беспощадности: «Мы со всей строгостью будем охранять врученные нам полномочия, мы будем наказывать как злостное намерение все, что при других обстоятельствах могло быть названо упущением, слабостью и медлительностью. Время половинчатых мероприятий и пощады миновало. Помогите нам наносить мощные удары, иначе они обрушатся на вас самих. Свобода или смерть – выбирайте!» Этот принципиальный документ дает возможность угадать методы деятельности Жозефа Фуше в роли проконсула. В департаменте Нижней Луары, в Нанте, Невере и Мулене, он осмеливается вступать в борьбу с самыми могучими силами Франции, перед которыми осторожно отступают даже Робеспьер и Дантон, – с частной собственностью и церковью. Он действует быстро и решительно в направлении egalisation des fortunes [31] и изобретает так называемые «Филантропические комитеты», которым состоятельные люди обязаны преподносить дары, устанавливая их размеры якобы по своему усмотрению. Чтобы быть достаточно хорошо понятым, он сразу же делает мягкое указание: «Если богатый не использует своего права сделать достойным любви режим свободы – республика оставляет за собой право завладеть его состоянием». Он нетерпим к излишкам и энергично расширяет само понятие superflu, утверждая, что «республиканцу нужны только оружие, хлеб и сорок экю дохода». Фуше извлекает лошадей из конюшен, муку из мешков; арендаторы отвечают жизнью за невыполнение данных им предписаний; он предписывает употребление хлеба низкого качества, каким впоследствии был и хлеб мировой войны, и запрещает всякую выпечку из белой муки. Каждую неделю он, таким образом, выставляет пять тысяч рекрутов, снабженных лошадьми, обувью, обмундированием и ружьями; он заставляет работать фабрики, и все подчиняются его железной энергии. Деньги стекаются – налоги, подати и дары, поставки и трудовые повинности; два месяца спустя он гордо пишет Конвенту; «On roiigit ici d'etre riche» – «Здесь стыдятся прослыть богатыми». Но в действительности он должен был бы сказать: «Здесь боятся быть богатыми». Выступая как радикал и коммунист, Жозеф Фуше, ставший впоследствии миллионером и герцогом Отрантским, который повторно обвенчается в церкви с благословения короля, проявлял себя в то время свирепым и страстным борцом против христианства. «Этот лицемерный культ должен быть заменен верой в республику и мораль», – гремит он в своем зажигательном послании, и, как удары молнии, обрушиваются его первые мероприятия на церкви и соборы. Закон за законом, декрет за декретом: «Духовенство имеет право носить свое облачение только при исполнении обрядов», все преимущества у него отнимаются, ибо «пора, – поясняет он, – возвратить этот высокомерный класс к чистоте древнего христианства и обратить его в граждан государства». Скоро Жозефа Фуше перестает удовлетворять положение носителя высшей военной власти, высшего вершителя правосудия, неограниченного диктатора; он присваивает и все функции церкви. Он уничтожает безбрачие духовенства, приказывает священнослужителям, чтобы в течение месяца каждый женился или усыновил ребенка, он сам заключает и расторгает браки на рыночных площадях, он подымается на амвон (откуда старательно удалены кресты и религиозные украшения) и произносит атеистические проповеди, в которых отрицает бессмертие и существование бога. Христианские обряды при похоронах отменяются, и в утешение на кладбищенских церквах высекается надпись: «Смерть – это вечный сон». В Невере новоявленный папа впервые в стране совершает обряд гражданского крещения своей дочери, названной в честь департамента Ниевр. Национальная гвардия выступает с барабанным боем и музыкой, и на рыночной площади он без участия церкви дает ребенку имя. В Мулене он верхом на коне, во главе целого кортежа, разъезжает по городу с молотком в руке и разбивает кресты, распятия и религиозные изображения, «постыдные» свидетельства фанатизма. Похищенные митры и напрестольные покровы бросают в костер, и, пока вздымается яркое пламя, ликующая чернь пляшет вокруг атеистического аутодафе. Но неистовствовать, разбивая мертвые предметы, беззащитные каменные фигуры и хрупкие кресты, было бы для Фуше только частичным торжеством. Настоящее торжество доставил ему архиепископ Франсуа Лоран, который после его речей сорвал с себя облачение и надел красную шапку, а когда тридцать священнослужителей с восторгом последовали его примеру, весть об этом успехе, словно пожар, пронеслась по всей Франции. И гордо хвастается Фуше перед своими менее удачливыми коллегами-атеистами, что он уничтожил фанатизм, искоренил христианство во вверенной ему области так же, как богатство. Могло бы показаться, что все это – деяния безумца, исступленного фанатика и фантазера. Но в действительности Жозеф Фуше даже в мнимой страстности остается трезвым калькулятором и реалистом. Он знает, что обязан отчитаться перед Конвентом, знает, что курс патриотических фраз и писем падает так же быстро, как и курс ассигнаций, поэтому, если хочешь возбудить удивление, нужно заговорить языком металла. И, отправляя набранные им полки к границе, он все добытое при ограблении церквей отправляет в Париж. Ящик за ящиком с золотыми дароносицами, сломанными расплавленными серебряными подсвечниками, тяжеловесными распятиями и драгоценными камнями втаскивают в Конвент. Он знает: республике нужны прежде всего наличные деньги, и он первый, он единственный посылает депутатам из провинции такую красноречивую добычу. Сперва они поражены этой небывалой энергией, потом приветствуют ее громовыми аплодисментами. С этого часа в Конвенте знают и повторяют имя Фуше – железного человека, самого неустрашимого, самого настойчивого республиканца республики. Когда Фуше, исполнив свою миссию, возвращается в Конвент, он уже не похож на того неизвестного, незначительного депутата, каким он был в 1792 году. Человеку, который выставил десять тысяч рекрутов, который выжал сто тысяч марок золотом, тысячу двести фунтов наличными деньгами, тысячу слитков серебра, ни разу не прибегнув к Rasoir national [32] , к гильотине, Конвент поистине не может не выразить восхищения его усердием – pour sa vigilance. Ультраякобинец Шометт публикует гимн в честь его деяний. «Гражданин Фуше, – пишет он, – сотворил те чудеса, о которых я рассказал. Он почтил старых, поддержал слабых, уважил несчастных, разрушил фанатизм, уничтожил федерализм. Он восстановил производство железа, арестовал подозрительных, примерно наказал каждое преступление, преследовал и сажал в тюрьмы эксплуататоров». Спустя год после того, как он осторожно сел на скамью умеренных, Фуше слывет самым радикальным в среде радикалов, и когда восстание в Лионе потребовало назначения особенно энергичного человека, беспощадного, не знающего колебаний, – кто мог показаться более подходящим для проведения самого ужасного эдикта, когда-либо созданного этой или какой-либо другой революцией? «Услуги, уже оказанные тобой революции,  – предписывает ему на своем великолепном жаргоне Конвент, – служат залогом тех, которые ты еще окажешь. Ты должен снова разжечь потухающий факел гражданского духа в Ville affranchie (Lyon) [33] . Доверша революцию, положи конец войне аристократов, и пусть развалины, которые свергнутая власть стремится восстановить, обрушатся на них и раздавят их». И в этом образе мстителя и разрушителя, Mitrailleur de Lyon [34] , впервые вступает Жозеф Фуше, впоследствии миллионер и герцог Отрантский, в мировую историю. 2. Палач Лиона (1793) В книге истории французской революции редко открывают одну из самых кровавых ее страниц – главу о Лионском восстании. И все же ни в одном городе, даже в Париже, социальные противоречия не выразились так остро, как в этом первом индустриальном городе тогда еще мелкобуржуазной и аграрной Франции, в городе, ставшем родиной шелковой промышленности. Еще в разгар буржуазной революции 1792 года рабочие впервые образуют там отчетливо пролетарскую массу, резко отделявшуюся от роялистски и капиталистически настроенных предпринимателей. Нет ничего удивительного, что на этой раскаленной почве как реакция, так и революция принимают самые кровавые и фантастические формы. Приверженцы якобинцев, толпы рабочих и безработных группируются вокруг одного из тех своеобразных людей, которых внезапно выносит на поверхность всякий мировой переворот, одного из тех кристально чистых идеалистов, которые, однако, своей верой и своим идеализмом навлекают больше бед и вызывают больше кровопролитий, чем самые грубые реалистические политики и самые свирепые террористы. Обычно именно такие искренне верующие религиозные экстатические натуры, стремящиеся перестроить и улучшить мир с самыми благородными намерениями, дают побудительный толчок к убийствам и несчастьям, которые отвратительны для них самих. В Лионе таким человеком был Шалье, расстрига-священник и бывший купец, для которого революция стала истинным, настоящим христианством; он был предан ей с любовью суеверной и самозабвенной. Восхождение человечества к разуму и к равенству означает для этого страстного почитателя Жан-Жака Руссо осуществление тысячелетнего царства, его пылкое и фанатичное человеколюбие видит в мировом пожаре зарю новой, нескончаемой человечности. Трогательный фантазер, когда Бастилия пала, он собственными руками относит камень из стены крепости в Лион; шесть дней и шесть ночей добирается пешком из Парижа и делает из этого камня алтарь. Он обожает пламенного язвительного памфлетиста Марата, как бога, как новую Пифию [35] : он знает наизусть его речи и статьи и как никто другой в Лионе воспламеняет своими мистическими и наивными речами рабочих. Народ инстинктивно чувствует его пылающее и сострадательное человеколюбие, а лионские реакционеры понимают, что этот чистый духом, одержимый человеколюбием человек во много раз опаснее самых шумливых зачинщиков мятежей – якобинцев. К нему тянутся все сердца, против него направлена вся ненависть. И когда в городе вспыхивают первые волнения, в тюрьму бросают, как зачинщика, этого неврастенического, немного смешного фанатика. Против Шалье, с трудом использовав поддельное письмо, состряпали какое-то обвинение и, в устрашение другим радикалам, бросая вызов парижскому Конвенту, его приговаривают к смертной казни. Тщетно возмущенный Конвент посылает в Лион гонца за гонцом, чтобы спасти Шалье. Он увещевает, он требует, он угрожает непослушному магистрату. Но, решившись наконец показать когти парижским террористам, городской совет самовластно отвергает все протесты. Нехотя выписали в свое время лионцы орудие террора – гильотину – и поставили, ее в сарай; теперь они решили дать урок сторонникам террора, впервые испытав это так называемое гуманное орудие революции на революционере. И так как машина не опробована, а палач неопытен – казнь Шалье превращается в жестокую, гнусную пытку. Трижды опускается тупой нож, не отсекая головы осужденного. С ужасом смотрит народ, как закованное, обливающееся кровью, еще живое тело его вождя корчится в мучениях позорной пытки, пока наконец палач милосердным ударом сабли не отделяет голову несчастного от туловища. Но эта голова мученика, трижды раздробленная топором, скоро становится палладиумом мести для революции и головой Медузы [36] для убийц. Конвент встревожен известием об этом преступлении. Французский город осмеливается в одиночку открыто выступить против Конвента! Такой наглый вызов должен быть потоплен в крови. Но и лионские правители понимают, что им предстоит. Они переходят от сопротивления к открытому мятежу; они собирают войско, строят укрепления против сограждан, против французов, и открыто сопротивляются республиканской армии. Теперь оружие должно решить спор между Лионом и Парижем; между реакцией и революцией. С логической точки зрения гражданская война в такой момент должна казаться самоубийством молодой республики, ибо никогда ее положение не было опаснее, отчаяннее, безвыходнее. Англичане заняли Тулон, завладели арсеналом и флотом, угрожают Дюнкирхену; в то же самое время пруссаки и австрийцы продвигаются вдоль берегов Рейна и в Арденнах, и вся Вандея охвачена пожаром. Битвы и мятежи сотрясают, республику от одной границы до другой. Но эти же дни – поистине героические дни Конвента. Следуя грозному роковому инстинкту, вожди решают победить опасность, послав ей вызов: после казни Шалье они отвергают всякое соглашение с его палачами. «Potius mori quam foedari» – «Лучше гибель, чем соглашение», лучше, ведя семь войн, начать еще одну, чем заключить мир, свидетельствующий о слабости. И этот неистовый энтузиазм отчаяния, эта нелогичная, бешеная страстность спасли в момент величайшей опасности французскую революцию, так же как впоследствии – русскую (одновременно теснимую с запада, востока, юга и севера англичанами и наемниками со всего мира, а внутри страны – полчищами Врангеля, Деникина и Колчака). Напуганная лионская буржуазия открыто бросается в объятия роялистов и доверяет свои войска королевскому генералу, но это не может помочь ей – из деревень, из предместий стекаются пролетарские солдаты, и 9 октября республиканские полки штурмом берут охваченную мятежом вторую столицу Франции. Этот день, быть может, самая большая гордость французской революции. Когда председатель Конвента торжественно поднимается со своего места и сообщает о капитуляции Лиона, депутаты вскакивают со скамей, ликуя и обнимая друг друга; на какое-то мгновение кажется, что улажены все споры. Республика спасена, всей стране, всему миру дано величественное доказательство неотразимой мощи, силы гнева и напора республиканской народной армии. Но гордость, возбуждаемая этой отвагой, роковым образом влечет победителей к заносчивости, к трагическому стремлению завершить свое торжество террором. Столь же грозной, как и стремление к победе, должна быть месть победителей. «Надо показать пример того, как французская республика, как молодая революция всего суровее карает тех, кто восстает против трехцветного знамени». И вот Конвент, выступающий поборником гуманности, позорит себя перед всем миром декретом, первыми историческими образцами которого могут служить варварское нападение Барбароссы на Милан [37] или подвиги калифов. 12 октября председатель Конвента берет в руки тот ужасный лист, в котором содержалось ни много ни мало как предложение разрушить вторую столицу Франции. Этот очень малоизвестный декрет звучал так: «1. Национальный Конвент назначает, по предложению Комитета общественного спасения, чрезвычайную комиссию из пяти членов, чтобы немедленно наказать лионскую контрреволюцию силою оружия. 2. Все жители Лиона должны быть разоружены и их оружие передано защитникам Республики. 3. Часть этого оружия будет передана патриотам, угнетаемым богачами и контрреволюционерами. 4. Город Лион должен быть разрушен. Все дома, где жили состоятельные люди, – уничтожить; могут быть сохранены лишь дома бедноты, квартиры убитых или осужденных патриотов и сооружения, служащие промышленным, благотворительным и, педагогическим целям. 5. Название Лиона вычеркивается из списка городов Республики. Отныне поселение, объединяющее оставшиеся дома, будет называться Ville affranchie. 6. На развалинах Лиона возвести колонну, которая будет вещать грядущим поколениям о преступлениях и наказании роялистского города следующей надписью: «Лион боролся против свободы – Лиона больше нет». Никто не осмеливается возражать против безумного предложения – превратить второй по величине город Франции в груду развалин. Мужество покинуло французский Конвент с тех пор, как нож гильотины зловеще сверкает над головой каждого, осмеливающегося хотя бы шепотом произнести слова «милосердие» или «сострадание». Напуганный собственным террором. Конвент единогласно одобряет варварское решение, и Кутону [38] – другу Робеспьера – поручается исполнить его. Кутон, предшественник Фуше, сразу постигает страшные, смертоубийственные для республики последствия задуманного уничтожения самого большого промышленного города страны со всеми его памятниками искусства. И с первого же мгновения он решается саботировать поручение Конвента. Чтобы осуществить это, нужно пустить в ход лукавое притворство. Поэтому свое тайное намерение пощадить город Кутон прячет за хитростью, – он чрезмерно восхваляет безумный декрет. «Граждане коллеги, – восклицает он, – мы пришли в восхищение, прочитав ваш декрет. Да, необходима разрушить город, и пусть это послужит великим уроком для всех, кто мог бы осмелиться восстать против отечества. Из всех великих и могущественных мер воздействия, применявшихся Национальным Конвентом, от нас до этих пор ускользала лишь одна: полное разрушение… но, будьте спокойны, граждане коллеги, и заверьте Конвент, что мы разделяем его воззрения и точно исполним его декреты». Однако, приветствуя таким гимном возложенное на него поручение, Кутон вовсе не собирается его исполнять, довольствуясь чисто показными мероприятиями. Ранний паралич сковал его ноги, но его решимость нельзя поколебать; он приказывает отнести себя в носилках на рыночную площадь Лиона, ударом серебряного молота символически отмечает дома, подлежащие разрушению, и уведомляет трибунал об ужасной мести. Этим он успокаивает разгоряченные умы. В действительности же под предлогом недостатка рабочих рук он посылает лишь нескольких женщин и детей, которые для проформы делают по десятку вялых ударов заступом, и приводит в исполнение лишь несколько смертных приговоров. Город уже облегченно вздыхает, радостно пораженный неожиданной милостью после столь грозных решений. Но и террористы не дремлют, постепенно они начинают догадываться о снисходительных намерениях Кутона и силой принуждают Конвент к насилию. Окровавленную, раздробленную голову Шалье как святыню привозят в Париж, с пышной торжественностью показывают Конвенту и для возбуждения народа выставляют ее в соборе Нотр-Дам. Все нетерпеливее выдвигают они обвинения против кунктатора [39] Кутона: он слишком вял, слишком ленив, слишком труслив, недостаточно мужествен, чтобы осуществить такую примерную месть. Здесь нужен беспощадный, надежный и искренний революционер, не боящийся крови, способный на крайние меры, – железный и закаленный человек. В конце концов Конвент уступает их требованиям и посылает на место слишком снисходительного Кутона самых решительных своих трибунов – порывистого Колло д'Эрбуа (о котором легенда повествует, что в бытность его актером он был освистан в Лионе и потому является самым подходящим человеком, раз нужно проучить граждан этого города), а с ним радикальнейшего проконсула, прославленного якобинца и крайнего террориста – Жозефа Фуше; они должны стать палачами несчастного города. Действительно ли неожиданно призванный для свершения кровавого дела Жозеф Фуше был палачом, «кровопийцей», как в то время называли передовых бойцов террора? Судя по его словам – это так. Едва ли кто-нибудь из проконсулов вел себя в порученной ему провинции решительнее, энергичнее, радикальнее, революционнее, чем Жозеф Фуше; он беспощадно реквизировал, грабил церкви, опустошал сундуки и душил всякое сопротивление. Однако – и это чрезвычайно характерно для него! – только в словах, приказах и запугиваниях проявляется его террор, ибо за все время его правления ни в Невере, ни в Кламси не пролилось ни капли крови. В то время как в Париже гильотина работает словно швейная машинка, в то время как Каррье [40] в Нанте сотнями топит «подозрительных» в Луаре и по всей стране идут расстрелы, убийства и охота на людей, Фуше в своем округе не совершает ни единой политической казни. Он знает – и это лейтмотив его психологии – трусость большинства людей, он знает, что дикий, сильный террористический жест большей частью способен заменить террор как таковой, и когда впоследствии, в эпоху пышного расцвета реакции, все провинции обвиняют своих былых повелителей, то все его округа могут сообщить только о том, что он все время грозил смертью, но никто не может обвинить его ни в одной казни. Итак, совершенно очевидно, что Фуше, назначенный палачом Лиона, не любит крови. Этот холодный, расчетливый, бесчувственный человек, этот калькулятор и расчетливый игрок, скорее лисица, чем тигр, не нуждается в запахе крови для возбуждения нервов. Он неистовствует и угрожает (оставаясь внутренне спокойным) на словах, но никогда не требует казней ради наслаждения убийством, как те, кто одержим властью. Инстинкт и благоразумие (а не гуманность) заставляют его уважать человеческую жизнь, пока его собственная жизнь в безопасности: он угрожает жизни и судьбе человека лишь тогда, когда ставится под угрозу его собственная жизнь или выгода. В этом одна из тайн почти всех революций и трагическая судьба их вождей: все они не любят крови и все же вынуждены ее проливать. Демулен, сидя за письменным столом, требует с пеной у рта суда над жирондистами; но, услыхав в зале суда смертный приговор двадцати двум человекам, которых сам же посадил на скамью подсудимых, он вскочил и, дрожащий, смертельно бледный, в отчаянии выбежал из зала: нет, этого он не хотел! Робеспьер, поставивший свою подпись под тысячами роковых декретов, за два года до этого восставал в Национальном собрании против смертной казни и клеймил войну как преступление. У Дантона, хотя он и был создателем смертоносного трибунала, вырвалось из глубины души: «Лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других». Даже Марат, требовавший в своей газете триста тысяч голов, старался спасти каждого отдельного человека, приговоренного к смерти. Вина французских революционеров не в том, что они-опьянились запахом крови, а в их кровожадных речах: они совершали глупости – только для того, чтобы доказать самим себе свой радикализм, они создали кровавый жаргон и постоянно бредили изменниками и эшафотом. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует осуществления тех самых «энергичных мер», в необходимости которых его убедили, у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине. Их действия вынуждены мчаться вдогонку за их бешеными речами, и вот начинается жуткое соревнование, ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в дикое нагромождение человеческих казней. И отнюдь не потребность, даже не страсть и меньше всего решительность, а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться воле народа, в конечном счете именно трусость заставляет их приносить в жертву тысячи жизней. К сожалению, мировая история – история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но история человеческой трусости и политика – не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а, напротив, рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и воспитали своим влиянием. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали стольких кровопролитий, сколько человеческая трусость. Поэтому если Жозеф Фуше в Лионе становится массовым палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он не знает никаких страстей), а единственно в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающим в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого, за ним все-таки утвердилось прозвище Mitrailleur de Lyon, и впоследствии даже герцогская мантия не сможет скрыть следов крови на его руках. Колло д'Эрбуа прибывает в Лион 7 ноября, а Фуше – 10-го. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник – бывший священнослужитель – разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции – нечто вроде черной мессы средь бела дня. Панихида по мученику свободы Шалье становится предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра. Из всех церквей выносят остатки предметов культа, – срываются с алтарей распятия, выбрасываются покровы и облачения, огромное шествие проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, усыпанный грудами цветов, урну с его прахом и маленькую клетку с голубем, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и серьезно шествуют за носилками три проконсула, направляясь к месту нового богослужения, которое должно со всей пышностью засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье. «Dieu sauveur mort pour eux» [41] . Но эту и без того уже неприятно патетическую церемонию усугубляет еще и чрезвычайно неудачная, глупая, безвкусная выдумка: шумная толпа, ликуя, пускаясь в дикие пляски, тащит похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, а позади трусит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие в Библию, и так, на потеху ревущей толпе, волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие. Наконец воинственные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади сооружен алтарь из дерна, на нем торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются пред новой святыней. Первым берет слово бывалый актер Колло д'Эрбуа, а за ним выступает Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладев своим голосом, высокопарно взывает, обращаясь к гипсовому бюсту: «Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит твою разгневанную тень. Шалье! Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть дымящаяся кровь аристократов будет для тебя ладаном». Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь смиренно целует бюст и восклицает громовым голосом: «Смерть аристократам!» После этих трех торжественных молений зажигается большой костер. Серьезно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают в костер, чтобы сжечь вместе с церковными облачениями, требниками, дароносицами и деревянными изображениями святых. Затем осла, в награду за его кощунственные заслуги, поят из освященной чаши для причастия, и, по окончании этой безвкусной церемонии, четверо якобинцев на плечах относят бюст Шалье в церковь, где его торжественно водружают на алтарь вместо разбитого изображения Христа. Для сохранения непреходящей памяти об этом достойном празднестве в последующие за ним дни чеканят медаль. Теперь ее нельзя нигде достать, вероятно, потому, что впоследствии герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие подвиги из ультраякобинского и атеистического периода его деятельности. Он сам обладал хорошей памятью, но для Monsigneur le senateur ministre [42] христианнейшего короля было весьма неудобно и неприятно, чтобы другие помнили и могли напомнить об этой лионской черной мессе. Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, все же пока это только спектакль и нелепый маскарад. Кровь еще не пролилась. Но уже на следующее утро консулы запираются в уединенном, неприступном доме; вооруженная стража охраняет его от посторонних; дверь заперта, словно символически преграждая доступ всякому снисхождению, всякой просьбе. Создается революционный трибунал, и письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли Фуше и Колло: «Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов нескольких более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только вопль народа, требующего быстрой и страшной мести за казнь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные в том, что в этом подлом городе нет иных невинных, кроме тех, кого убийцы народа угнетали и заключали в тюрьмы, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллеги, что на снисходительность мы смотрим как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку – значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия будет недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: только взрывы мин, пожирающая работа пламени могут выразить гневную силу народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря». Эта буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и ее отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей «слишком медленно», по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда – и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обреченных, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти еще теплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнаженными. Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; «Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены-все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира». И в тот же день это печальное «мужество» еще раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу – их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны. Но и эту ужасную расправу, которая вызовет отвращение по всей стране и в мировой истории, Жозеф Фуше еще облекает покровом восторженных слов. Даже то, что воды Роны заражены трупами, он прославляет как политический подвиг: дескать, донесенные течением до Тулона, они послужат наглядным примером неумолимой, страшной мести республиканцев. «Необходимо, – пишет он, – чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан, ужаснут их и покажут им силу народного всемогущества». В самом Лионе такое устрашение уже излишне, ибо казнь продолжает следовать за казнью, гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует «слезами радости» и в честь радостного дня «посылает на расстрел двести мятежников». Все мольбы о пощаде тщетны. Двух женщин, слишком страстно моливших кровавое судилище об освобождении их мужей, поставили связанными у гильотины; никого из пытающихся просить о снисхождении не подпускают даже к дому народных представителей. Но чем неистовее грохочут залпы, тем громче раздаются слова проконсулов: «Да, мы осмеливаемся это утверждать, мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечности и исполнения долга… Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы не прикажете нам этого, До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы истребим их самым совершенным, самым ужасным и самым быстрым способом». И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду. Но, организуя эти бойни и составляя о них восторженные донесения, Жозеф Фуше и его коллега не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день по прибытии они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города «слишком медленно» совершалось их предшественником, «теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура будут взорваны». Эти знаменитые фасады, начатые еще в царствование Людовика XIV, построенные учеником Манеара, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [43] уничтожает людей, а комитет de demolition [44] – дома, комитет des substances [45] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей. Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих – Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но все же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет стоить им жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с поклонов, восхваляя декрет, достойный Герострата, который «словно продиктован гением римского сената». Но затем они просят о «пощаде для искренне раскаявшихся, для заблуждающихся, о пощаде – мы осмеливаемся так выразиться – для невинных, несправедливо обвиненных». Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д'Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает дерзости, вместо того чтобы оправдываться, восхвалять в Конвенте и в клубе якобинцев массовые казни как особую «гуманность». «Мы хотели, – говорит он, – освободить человечество от ужасного зрелища слишком многих казней, следующих одна за другой, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibilite)». И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой «гуманной» системой. «Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности. Когда гильотинируют двадцать человек, то последний из осужденных двадцать раз переживает казнь, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно». И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и тем самым дают проконсулам санкцию на новые расправы. В тот же день Париж чествует перенесение праха Шалье а Пантеон – честь, оказанная до тех пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, – и его возлюбленной, так же как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть. И все же некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная обстановка в Конвенте, колебания между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором требуют удвоенной осторожности. И вот они решают разделить роли: Колло д'Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее, со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется «энергии» Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии он ловко пытается приписать все насилия своему более откровенному коллеге; но факты свидетельствуют, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствие Колло, как и прежде, рушатся стены, разграбляются и сжигаются дома, тюрьмы опустошаются казнями, и по-прежнему Жозеф Фуше старается заглушить свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: «Пусть приговоры этого трибунала внушают страх преступникам, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и одобряющий их. Неправы те, кто предполагает, что мы хоть раз оказали виновным честь помилования: не помиловали ни одного». Но внезапно – что же произошло? – Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте резко изменил направление, потому что с некоторых пор его яростные смертоносные фанфары не находят настоящего отклика. Его якобинские друзья, его атеистические единомышленники, Эбер, Шометт, Ронсен [46] вдруг умолкли – умолкли навсегда, – беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком милосердными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добродетельный тигр внезапно набросился из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Каррье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; действуя через преданного ему душой и телом Сен-Жюста [47] , он отправил в Страсбурге на гильотину буйного Евлогия Шнайдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные зрелища, подобные тем, которые устроил Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. И, как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты. Снова обуял Фуше прежний страх: вдруг он окажется не с большинством. Террористы побеждены – зачем же оставаться террористом? Лучше поскорее перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь «милостивого трибунала», быстро примениться к новому направлению ветра. Шестого февраля он внезапно приказывает прекратить расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело – каких-нибудь две-три головы в день, не больше, – это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей учрежденных им торжеств и исполнителей его приказов; революционный Савл внезапно превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье «средоточием анархии и мятежей» и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И тогда происходит нечто чрезвычайно странное: устрашенное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое массовых расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно гневное послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и «угнетении патриотов». В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах средь бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю – секрет метода борьбы Фуше. Только это спасло ему жизнь. Он вел двойную игру, делал прямо противоположные ставки. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности – он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в «модерантизме», в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости или из левого – гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, с помощью этого ловкого шулерского фокуса ему удалось свалить всю ответственность за бойню на своего более откровенного и прямолинейного коллегу Колло д'Эрбуа. Однако он сумел обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже Робеспьер – враг, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуличного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но недоверие Робеспьера имеет железные когти: от них не укроешься. Двенадцатого жерминаля он добивается в Комитете общественного спасения издания грозного декрета, в котором Фуше предписывалось немедленно явиться в Париж и представить отчет о лионских происшествиях. Он, в течение трех месяцев творивший жестокий суд и расправу, теперь должен сам предстать перед судом. Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить так же, как его коллегу Каррье и других массовых палачей? Но именно в этот момент обнаруживается политическая гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: оказывается, он должен оправдаться в том, что подавил радикальное «Societe populaire» [48] , что преследовал якобинских патриотов. Mitrailleur de Lyon, палач двух тысяч жертв, обвиняется – незабываемый исторический фарс! – в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности. Третьего апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, пятого – он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз разящей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора. Кто же эти заключительные жертвы великого избиения, которые (по шутливому выражению эпохи) «выплюнули свои головы в корзину»? 3. Борьба с Робеспьером (1794) Это лионский палач и его помощник. Те самые, кто с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а затем, по приказу революции, – сотни реакционеров; теперь и они дождались своей очереди попасть под нож гильотины. При самом настойчивом желании из судебных протоколов нельзя выяснить, в чем именно они обвинялись, вероятно, они были принесены в жертву только затем, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые умеют молчать лучше всех. Карета умчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Он может утешать себя, что еще не все потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон – великий противник Робеспьера; быть может, все же еще удастся сдержать грозного Максимильена, угрожая ему самому. Но откуда знать Фуше, что в эти решающие часы революции события катятся намного быстрее, чем колеса почтовой кареты? Что вот уже два дня как его близкий друг Шометт сидит в тюрьме, что громадную львиную голову Дантона Робеспьер уже вчера швырнул на плаху, что именно в этот день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день отравится, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный – его злейший политический противник. Только восьмого числа вечером, добравшись наконец до Парижа, Фуше узнает размеры опасности, навстречу которой он мчался. Одному лишь богу ведомо, как мало спал проконсул Жозеф Фуше в эту первую ночь в Париже. На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно – просторный зал не наполняется, больше половины скамей пусты. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же – какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции! Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них – Верньо, Бриссо, Петион – погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны решением большинства – одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные ряды, на «гору»: Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин [49] , Шометт и десятка два других – все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому тщеславию, отправлены им в могилу. Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом, невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами, так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus [50] , диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей «добродетелью», как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не осмелится восстать против его воли. Но один все же осмеливается – единственный, которому нечего терять, – Жозеф Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе. Это желание оправдаться перед Конвентом – вызов Комитету общественного спасения [51] , ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь – и никто не хлопает. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С тех пор как палач, словно Полифем [52] , вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей и в особенности толпу людей, как страх перед незримым. И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна. Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить пощады. Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и «добродетели», он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные приговором en effigie [53] . И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался. Этот поединок Робеспьера и Фуше – один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики, они все же оба – и вызванный и вызывающий – впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат, забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура [54] и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил, или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой, воодушевленный своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана – в прозорливого политика, из краснобая – в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных стяжателей и шумливых крикунов он чувствует, что судьба возложила на него одного спасение республики, и в этом задача всей его жизни. Осуществление именно своих, представлений о республике, о революции, о нравственности и даже о божестве он считает священным долгом человечества. Эта непреклонность Робеспьера составляет и красоту и слабость его характера. Потому что, опьяненный собственной неподкупностью, зачарованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает уже не разногласием, а предательством и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер – гильотину. Нет сомнения: великая и чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие теплоты, способной передаваться другим, отсутствие человечности, способной увлечь других, лишает его подвиг подлинной творческой силы. Его мощь только в упорстве, его сила – в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой его жизни. Либо он наложит отпечаток своего «я» на революцию, либо погибнет. Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь тех людей, которые отражают его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон, всех же иных неумолимо вытравляет едкая щелочь его желчного темперамента. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он преследовал и таких), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно в этом провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не склонялся перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов и смело перешагнул установленные Робеспьером границы умеренного, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез. Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат оставался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного честолюбца, изменившего своему богу, своей невесте и всем своим убеждениям. Он презирает и ненавидит его так, как только может непоколебимость ненавидеть изворотливость, непреложное постоянство – беспринципную погоню за успехом, со всей недоверчивостью, с какой религиозная натура относится к неверию; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на ту породу людей, представителем которой тот был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор; зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить в любую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал. Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия: все подвластно ему – армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его представляется невозможным. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Великое отчаяние всегда порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника. Военные действия открывает Робеспьер. Сперва он собирается лишь проучить наглеца, предостеречь его пинком ноги. Как предлогом он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики «признать высшее существо и бессмертие как руководящую силу вселенной». Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он словно писал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист – мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над облачным идолопоклонническим христианством, а с другой – над бездушным материализмом и атеизмом, соблюдая таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в идеологических вопросах, – такова основная идея его обращения, которое, несмотря-на напыщенную фразеологию, исполнено искренней нравственности и страстного стремления возвысить человечество. Но, даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже к этим его рассчитанным на вечность мыслям желчная, угрюмая злоба присоединяет личные нападки. С ненавистью вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометтом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев,  – на Жозефа Фуше. «Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что бога нет! Чего хочешь, ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист [55] , кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, оправдать преступление, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, – это ничто, небытие…» Несмолкаемые аплодисменты звучат после блестящей речи Робеспьера. Конвент внезапно чувствует себя освобожденным от мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером празднество в честь верховного существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает его публичное унижение, но про себя решает отомстить, отплатить. В течение нескольких дней, нескольких недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но Фуше не видно и не слышно потому, что он действует подпольно, упорно и планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и для каждого старается быть привлекательным. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот деловитый, повсюду шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек. И внезапно все разъясняется – неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается председателем Якобинского клуба. Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь дает он себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника обрел он в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отваживался защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них: Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидят дома и не подают голоса. А этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, спасается теперь в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот. Ведь не следует забывать, в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Самую высокую пробу чистейшей патриотической полноценности ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба; и тот, кого он изгоняет, кого он порицает, – уже тем самым заклеймен как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики – все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей непогрешимой инстанцией гражданского сознания. Члены клуба являются как бы преторианцами [56] революции, лейб-гвардией стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу испытанных друзей. И теперь, соберясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимильен Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше! Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он тотчас же натравливает на Фуше нескольких лионских граждан, возбуждающих против него обвинение, и когда, застигнутый врасплох, всегда беспомощный в открытой ораторской борьбе, Фуше неловко защищается, Робеспьер сам берет слово и уговаривает якобинцев, чтобы они «не дали обмануть себя жуликам». Этим первым ударом ему почти удается свалить Фуше. Но пока тот все же обладает полномочиями президента и благодаря этому может своевременно прекратить обсуждение. Бесславно обрывает он прения и возвращается во мрак, чтобы подготовить новое нападение. Теперь Робеспьер осведомлен. Он понял метод борьбы Фуше; он знает, что этот человек не вступает в поединок, но каждый раз снова отступает, чтобы тайно, в тени, подготовить нападение с тыла. Недостаточно просто отшвырнуть и отхлестать такого упорного интригана; его нужно преследовать до самого последнего укрытия и раздавить. Необходимо его задушить, обезвредить окончательно и навсегда. Поэтому Робеспьер нападает вторично. Он повторяет свое обвинение перед якобинцами и требует присутствия Фуше на следующем заседании для объяснений. Фуше, разумеется, избегает этого. Он знает свою силу, знает и свою слабость, он не желает дать Робеспьеру публично торжествовать, чтобы тот лицом к лицу унизил его в присутствии трех тысяч человек. Лучше вернуться во мрак, лучше быть побежденным и выиграть время, драгоценное время! Поэтому он вежливо пишет якобинцам, что, к сожалению, должен уклониться от публичных объяснений; он просит якобинцев отложить суд, пока оба комитета не придут к соглашению в оценке его деятельности. На это письмо Робеспьер набрасывается как на добычу. Именно теперь необходимо схватить, окончательно уничтожить Жозефа Фуше… Речь против Жозефа Фуше, произнесенная им 23 мессидора (11 июня), – это самое ожесточенное, самое грозное и желчное выступление из всех, которые Робеспьер когда-либо предпринимал против своих врагов. Уже в первых словах чувствуется, что Робеспьер стремится не только поразить своего врага, но и сразить его, не только унизить, но и уничтожить. Он начинает с притворным спокойствием. Вступление еще довольно снисходительно, он говорит, что «индивидуум» Фуше его не интересует: «Я, быть может, когда-то был с ним до известной степени связан, так как считал его патриотом, и не столько его былые преступления заставляют меня теперь выступить с обвинением, сколько то, что он скрывается для совершения новых преступлений, а также потому, что, как я уверен, он является главой заговора, который мы должны уничтожить. Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение. Этим положено начало системе тирании, ибо кто не желает оправдаться перед народным собранием, членом которого он состоит, тот оскорбляет авторитет этого народного собрания. Удивительно, что тот, кто прежде так домогался одобрения нашего общества, теперь перед лицом обвинения пренебрегает им и чуть ли не обращается в Конвент за помощью против якобинцев». И вот внезапно прорывается личная ненависть Робеспьера, даже внешнее уродство Фуше он использует как желанный повод для уничтожения врага. «Неужели он боится, – продолжает издеваться Робеспьер, – глаз, ушей народа, боится, что его жалкий вид слишком явно будет свидетельствовать о его преступлениях? Что шесть тысяч обращенных на него глаз прочтут в его глазах всю душу, хотя природа и создала их такими коварно запрятанными? Не боится ли он, что его речь обнаружит смущение и противоречиями выдаст виновного? Всякий благоразумный человек должен признать, что страх – единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан – виновен. Я призываю Фуше к ответу. Пусть он защищается и скажет, кто: он или мы достойнее охраняем права народного представительства и кто мужественнее уничтожал партийные раздоры: он или мы». Робеспьер называет Фуше «низким и презренным обманщиком», поведение которого равнозначно признанию вины, коварно намекает на «тех, чьи руки полны добычей и преступлениями», и кончает грозными словами: «Фуше достаточно охарактеризовал себя; я высказал эти замечания лишь для того, чтобы раз и навсегда дать понять заговорщикам, что они не ускользнут от бдительности народа». Хотя эти слова предвещают смертный приговор, но собрание все же слушается Робеспьера и без промедления изгоняет своего прежнего президента, как недостойного, из клуба якобинцев. Теперь Фуше отмечен для гильотины, как дерево для порубки. Исключение из клуба якобинцев – это клеймо; обвинение Робеспьера, и к тому же столь озлобленное, – это приговор. Фуше среди бела дня завернут в саван. Каждый теперь ежечасно ждет его ареста, и больше всех он сам. Уже давно не спит он в своей постели, опасаясь, что за ним, так же как за Дантоном и Демуленом, явятся ночью жандармы. Он прячется у некоторых храбрых друзей, ибо надо обладать мужеством, чтобы дать убежище публично опозоренному, опальному, мужеством даже для того, чтобы открыто с ним разговаривать. За каждым его шагом следит руководимая Робеспьером полиция Комитета общественного спасения и доносит о его знакомствах, о его посещениях и свиданиях. Он незримо окружен, все его движения связаны, он уже обречен ножу гильотины. И на самом деле: в это время ни один из семисот депутатов не находится в такой опасности, как Фуше, у которого нет пути к спасению. Он еще раз попытался хоть где-нибудь найти поддержку – прежде всего у якобинцев, – но суровый кулак Робеспьера лишил его этой поддержки, теперь голова, точно чужая, сидит на его плечах. И чего ждать от Конвента, от этого трусливого, запуганного стада овец, покорно блеющего свое «да», когда Комитет хочет отправить на гильотину кого-нибудь из их среды? Они без сопротивления выдали революционному трибуналу всех своих прежних вождей – Дантона, Демулена, Верньо, – лишь бы сопротивлением не привлечь внимания к себе самим. Почему же должен избежать этой участи Фуше? Безмолвно, боязливо, смущенно сидят на своих скамьях эти некогда столь храбрые и страстные депутаты. Отвратительный, разрушающий нервы, разлагающий душу яд страха парализует их волю. Но такова уж всегдашняя тайна яда: он обладает и целебными свойствами, если искусно очистить и собрать воедино скрытые в нем силы. И здесь – как это ни парадоксально – именно страх перед Робеспьером может стать спасением от Робеспьера. Нельзя простить человека, беспрерывно, неделями, месяцами заставляющего трепетать от страха, терзающего душу неизвестностью и парализующего волю; никогда человечество или часть его – отдельная группа – не могут долго выносить диктатуру одного человека, не проникаясь к нему, ненавистью. И эта ненависть укрощенных сказывается в подпольном брожении во всех слоях. Пятьдесят, шестьдесят депутатов, не осмеливающихся, подобно Фуше, ночевать дома, кусают губы, когда Робеспьер проходит мимо них, многие сжимают кулаки за его спиной, хотя аплодируют его речам. Чем беспощаднее, чем дольше властвует Неподкупный, тем больше растет возмущение против его сверхмощной воли. Все мало-помалу оказываются задетыми и обиженными: правое крыло тем, что он послал на эшафот жирондистов, левые – тем, что он бросил в корзину головы крайних радикалов. Комитет общественного спасения тем, что он угрожает их благосостоянию, честолюбцы тем, что он закрывает им дорогу, завистливые тем, что он властвует, и миролюбивые тем, что он не заключает с ними союза. Если бы удалось слить воедино эту стоглавую ненависть, их повсюду рассеянный страх превратить в кинжал, острие которого пронзило бы грудь Робеспьера, они были бы все спасены: Фуше, Баррас, Тальен [57] и Карно, все его тайные враги. Но чтобы добиться этого, нужно прежде всего внушить большинству этих слабохарактерных людей мысль о том, что Робеспьер угрожает их жизни; нужно внушить еще больший ужас и еще большее недоверие, искусственно повысить напряжение, порожденное его деятельностью. Нужно, чтобы все и каждый еще сильнее ощутили удушающую свинцовую тяжесть неопределенно грозных речей Робеспьера, нужно, чтобы ужас стал еще ужасней, а страх еще страшней – и тогда, быть может, масса обретет достаточно, мужества, чтобы напасть на этого одиночку. Вот здесь-то и начинается настоящая деятельность Фуше. С раннего утра до поздней ночи он крадется от одного депутата к другому, нашептывая о новых тайных проскрипционных списках, подготовляемых Робеспьером. И каждому в отдельности он поверяет: «Ты в списке», или: «Ты назначен в следующую партию». И действительно, постепенно распространяется незримый панический страх, потому что перед лицом этого Катона, в его абсолютно неподкупных глазах, мало кто из депутатов имеет вполне чистую совесть. Один был несколько неосторожен в обращений с деньгами, другой когда-то противоречил Робеспьеру, третий слишком много времени посвящал женщинам (все это преступления в глазах республиканского пуританина), четвертый, быть может, некогда был дружен с Дантоном или с кем-нибудь другим из ста пятидесяти осужденных, пятый приютил у себя отмеченного печатью смерти, шестой получил письмо от эмигранта. Короче говоря, каждый трепещет, каждый считает нападение на себя возможным, все чувствуют себя недостаточно чистыми, чтобы вполне удовлетворить чрезмерно строгим требованиям, предъявляемым Робеспьером к гражданской добродетели. И Фуше продолжает перебегать, как челнок на ткацком станке, от одного к другому, протягивая новые нити, завязывая новые петли, все сильнее захватывая, обволакивая депутатов этой паутиной недоверия и подозрительности. Но затеянная им игра опасна, ибо он плетет лишь паутину, – и одно резкое движение Робеспьера, одно предательское слово может разорвать всю сеть. Эта таинственная, отчаянная, опасная, хотя и закулисная роль Фуше в заговоре против Робеспьера недостаточно подчеркнута в большинстве работ, посвященных той эпохе, а в поверхностных работах имя Фуше даже не упоминается. История почти всегда пишется только на основании внешних фактов, и изобразители тех тревожных дней описывают обычно только драматический, патетический жест Тальена, размахивающего на трибуне кинжалом, который он собирается вонзить себе в грудь, внезапную энергию Барраса, созывающего войска, обвинительную речь Бурдона [58] ; короче говоря, в описаниях действующих лиц, актеров великой драмы, разыгравшейся 9 термидора, не замечают Фуше. И действительно, в этот день он не появляется на сцене Конвента; его работа, более трудная, протекала за кулисами,  – это была работа режиссера, руководящего дерзкой, опасной игрой. Он распределил сцены, разучил с актерами роли, где-то во мраке репетировал их и, оставаясь во тьме, в своей родной сфере, подавал реплики. Но если позднейшие историки не заметили его роли, один человек уже тогда ощутил его деятельное присутствие; то был Робеспьер, открыто назвавший его настоящим именем: «Chef de la conspiration» – главой заговора. Этот недоверчивый, подозрительный ум угадывал, что втайне против него что-то затевается. Он замечает это по внезапно вспыхнувшему сопротивлению комитетов и еще яснее, быть может, по чрезмерной вежливости и покорности иных депутатов – его несомненных врагов. Робеспьер чувствует, что подготовляется какой-то удар в спину, он знает руку, которая его нанесет, руку chef de la conspiration, и принимает меры. Осторожно запускает он свои щупальца: собственная полиция, частные шпионы доносят Робеспьеру о каждом шаге, каждом выходе, каждой встрече, каждом разговоре Тальена, Фуше и других заговорщиков; в анонимных письмах его предостерегают или советуют немедленно объявить себя диктатором и уничтожить врагов, прежде чем они объединятся. Для того чтобы их смутить и обмануть, он вдруг надевает личину равнодушия к политической власти. Он больше не появляется ни в Конвенте, ни в Комитете. Сжав губы, он одиноко бродит со своим ньюфаундлендом и с книгой в руках; его встречают на улицах или в окрестных лесах, увлеченного своими излюбленными философами и, по-видимому, равнодушного к власти и могуществу. Но вечером, возвращаясь в свою комнату, он часами работает над текстом большой речи. Бесконечно долго работает он над ней – по рукописи видно, сколько он сделал изменений и добавлений; эта большая решающая речь, которой он хочет сразу уничтожить всех своих врагов, должна быть неожиданной и острой, как нож, она должна быть плодом ораторского вдохновения, сверкать умом и отточенной ненавистью. С этим оружием в руках он хочет застать врагов врасплох, прежде чем они соберутся и сговорятся. Но лезвие все еще кажется ему недостаточно острым, недостаточно ядовитым, и долгие, драгоценные дни проходят за этой жуткой работой. Но больше нельзя терять времени, ибо все шпионы доносят о тайных собраниях. 5 термидора в руки Робеспьера попадает письмо Фуше, адресованное его сестре; в нем содержатся таинственные слова: «Мне нечего бояться клеветы Максимильена Робеспьера… скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, кончится в пользу республики». Итак – скоро; Робеспьер предупрежден. Он призывает к себе своего друга Сен-Жюста и запирается с ним в тесной мансарде на улице Сент-Оноре. Там выбирается день и способ нападения. 8 термидора Робеспьер должен ошеломить и парализовать Конвент своей речью, а 9-го Сен-Жюст выступит с требованием казни его врагов, казни строптивых членов Комитета, и прежде всего – казни Жозефа Фуше. Напряжение становится почти невыносимым, заговорщики также чувствуют сверкание молний в тучах. Но они все еще медлят напасть на сильнейшего человека Франции, на него, могущественнейшего, захватившего все орудия власти, сосредоточившего в своих руках управление городом и армией, якобинцами и народом и обладающего славой и силой незапятнанного имени. Они все еще не чувствуют в себе достаточной уверенности, они все еще недостаточно многочисленны, недостаточно уверенны, недостаточно решительны, недостаточно смелы, чтобы в открытой борьбе схватиться с этим гигантом революции; иные уже осторожно поговаривают об отступлении и примирении. Заговор, с трудом склеенный, грозит развалиться. В этот миг судьба – самый гениальный поэт – бросает решающую гирю на колеблющуюся чашу весов. Оказывается, именно Фуше суждено взорвать мину. Ибо в эти дни, отчаянно затравленный всеми гончими, ежечасно чувствующий угрозу гильотины, он, в дополнение к своим политическим провалам, испытывает еще одно большое личное несчастье. Суровый, холодный, коварный и замкнутый в общественных делах и в политике, этот удивительный человек превращается у себя дома в трогательного супруга, нежного семьянина. Он страстно любит свою отталкивающе уродливую жену и особенно маленькую дочку, родившуюся в период проконсульства, которую он сам окрестил на рыночной площади Невера, дав ей имя Ниевр. Это маленькое, нежное, бледное дитя, его любимица, внезапно тяжело заболевает в те дни термидора, и к заботе о собственной жизни присоединяется новая грозная забота – о жизни дочери. Это самое жестокое испытание; он знает, что немощный, слабогрудый ребенок умирает на руках матери, и не может из-за преследований Робеспьера проводить ночи у постели смертельно больной девочки, он должен прятаться в чужих квартирах и мансардах. Вместо того чтобы быть с ней, прислушиваясь к ее угасающему дыханию, он должен поспешно перебегать от одного депутата к другому, лгать, умолять, заклинать, защищая собственную жизнь. Измученный, с разбитым сердцем, без устали бродит несчастный в эти знойные июльские дни (много лет не бывало такой жары) по политическим задворкам, не имея возможности находиться там, где страдает и умирает его любимый ребенок. 5 и 6 термидора этому испытанию приходит конец. Фуше провожает на кладбище маленький гробик: ребенок умер. Такие испытания ожесточают. После смерти дочери ему уже не страшна собственная смерть. Новая, рожденная отчаянием отвага укрепляет его волю. И когда заговорщики еще медлят и стараются отложить борьбу, Фуше, которому больше нечего терять на земле, кроме собственной жизни, произносит решительные слова: «Завтра должен быть нанесен удар». Это сказано 7 термидора. И вот наступает утро 8 термидора – великого исторического дня. Уже с самого раннего утра безоблачный июльский зной давящей тяжестью ложится на спокойный город. Только в Конвенте царит раннее и необычное волнение: депутаты шепчутся по углам, в кулуарах и на трибунах невиданное множество посторонних и любопытных. Призраки таинственности и напряжения бродят по залу, ибо неведомым путем распространилась весть, что сегодня Робеспьер будет расправляться со своими врагами. Может быть, кто-нибудь подслушал и подсмотрел, как Сен-Жюст вечером возвращался из его обычно запертой на ключ комнаты, а Конвент слишком хорошо знает последствия этих тайных совещаний. Или же напротив, Робеспьер узнал о воинственных замыслах своих противников? Все заговорщики, все, кто под угрозой, боязливо вглядываются в лица своих коллег: не выболтал ли кто-нибудь опасную тайну и кто именно мог это сделать? Предупредит ли их. Робеспьер, или они раздавят его раньше, чем он заговорит? Отречется ли от них или защитит их «болото» – неустойчивое, трусливое большинство? Каждый колеблется и трепещет. И, словно духота свинцового неба над городом, зловещая тяжесть общего беспокойства ложится на собрание. Действительно, едва открылось заседание, Робеспьер просит слова. Торжественно, как в день прославления верховного существа, облачился он в свой, уже ставший историческим, небесно-голубой костюм и белые шелковые чулки; медленно, с нарочитой торжественностью, он поднимается на трибуну. На этот раз, однако, он держит в руках не факел, как тогда, а сжимает – словно ликтор рукоятку топора – объемистый сверток: свою речь. Найти в этих свернутых листках свое имя – означает гибель для каждого, поэтому мгновенно прекращается болтовня и шепот на скамьях. Из сада и кулуаров торопятся депутаты на свои места. Каждый со страхом вглядывается в слишком хорошо знакомое узкое лицо. Но ледяной, замкнутый, непроницаемый для любопытных взглядов Робеспьер медленно развертывает свою речь. Прежде чем начать читать, он подымает свои близорукие глаза и, чтобы усилить напряжение, медленно, холодно и грозно оглядывает справа налево и слева направо, снизу доверху и сверху донизу все, словно загипнотизированное, собрание. Вот они сидят – его немногочисленные друзья, множество колеблющихся и трусливая свора заговорщиков, ожидающая своей гибели. Он смотрит им в глаза. Только одного он не видит. Единственный из врагов отсутствует в этот решающий час: Жозеф Фуше. Но удивительно: только имя этого отсутствующего, только имя Жозефа Фуше упоминается в прениях. И как раз в связи с его именем разгорается последняя, решительная битва. Робеспьер говорит долго, растянуто и утомительно; по старой привычке он размахивает ножом гильотины, не называя имен, упоминает о заговорах и конспирациях, о недостойных и преступниках, о предателях и кознях, но он не называет имен. Он удовлетворяется тем, что гипнотизирует собрание; смертельный удар должен на следующий день нанести Сен-Жюст. На три часа он растягивает свою неопределенную, изобилующую пустыми фразами речь, и когда он ее заканчивает, собрание скорее утомлено, чем напугано. Вначале никто не шевелится. На всех лицах написано недоумение. Непонятно: означает ли это молчание поражение или победу. Только прения могут решить вопрос. Наконец один из приверженцев Робеспьера требует, чтобы Конвент постановил отпечатать его речь и тем самым одобрил ее. Никто не возражает. Большинство соглашается – трусливо, рабски и вместе с тем словно облегченно вздыхая, что сегодня не потребуют от него большего, не потребуют новых жизней, новых арестов, новых самоограничений. Но вот в последнюю минуту встает один из заговорщиков (его имя достойно упоминания – Бурдон де л'Уаз) и возражает против напечатания речи. И этот единственный голос развязывает языки другим. Трусость постепенно нарастает и сгущается в мужество отчаяния; один за другим обвиняют депутаты Робеспьера в недостаточно ясной формулировке своих обвинений и угроз; пусть, наконец, выскажется ясно, кого он обвиняет. За четверть часа сцена преобразилась. Обвинитель Робеспьер должен защищаться; он ослабляет впечатление своей речи, вместо того чтоб усилить его; он поясняет, что никого не обвинял, никого не обличал. В этот момент раздается вдруг голос одного маленького незначительного депутата: «Et Fouche?» – «А Фуше?» Имя произнесено, имя человека, которого Робеспьер уже клеймил однажды как руководителя заговора, предателя революции. Теперь Робеспьер мог бы, должен был бы нанести удар. Но странно, непостижимо странно – Робеспьер уклоняется: «Я сейчас не хочу им заниматься, я подчиняюсь лишь голосу своего долга». Этот уклончивый ответ Робеспьера – одна из тайн, унесенных им с собой в могилу. Почему он щадит своего злейшего врага, сознавая, что речь идет о жизни и смерти? Почему он не поражает его, почему не-нападает на отсутствующего, на единственного отсутствующего? Почему не дает облегченно вздохнуть другим, напуганным, которые, без сомнения, охотно пожертвовали бы Фуше ради своего собственного спасения? В тот же вечер – так утверждает Сен-Жюст – Фуше еще раз шатался приблизиться к Робеспьеру. Что это – уловка или искреннее намерение? Некоторые очевидцы утверждают, что видели его в эти дни на скамейке в обществе Шарлотты Робеспьер, его бывшей невесты; действительно ли пытался он побудить стареющую девушку замолвить за него слово? Действительно ли, отчаявшись, он ради спасения собственной жизни хотел предать заговорщиков? Или он хотел обезвредить Робеспьера и прикрыть заговор видом раскаяния и покорности? Играл ли он, самый двуличный из всех, и в этот раз, как и в тысяче других случаев, краплеными картами? Был ли неподкупный, но сам стоявший под угрозой Робеспьер склонен в тот час пощадить самого ненавистного врага ради того, чтобы удержаться самому? Было ли это уклонение от обвинения Фуше признаком тайного сговора или только уверткой? Все это осталось неизвестным. Над образом Робеспьера еще и теперь, по прошествии стольких лет, витает тень таинственности. Никогда история не разгадает полностью этого непроницаемого человека, никогда не узнает его последних мыслей: жаждал ли он диктатуры для себя или республики для всех, хотел ли он спасти революцию или стать ее наследником, как Наполеон. Никто не узнал его затаенных мыслей, мыслей его последней ночи – с 8 на 9 термидора. Ибо это его последняя ночь: в эту ночь назревает решение. В лунном свете душной июльской ночи призрачно отсвечивает гильотина. Чьи позвонки затрещат завтра под ее холодным лезвием: триумвирата Тальен – Баррас – Фуше или Робеспьера? Никто из шестисот депутатов не ложится в эту ночь, обе партии готовятся к решительной битве. Робеспьер из Конвента бросился к якобинцам; при мерцающем свете восковых свечей, дрожа от волнения, он читает им свою речь, отвергнутую Конвентом. Еще раз – в последний раз! – вокруг него бушует овация, но, полный горьких предчувствий, он не обольщается тем, что три тысячи человек, крича, толпятся вокруг него и называют эту речь своим завещанием. Тем временем его хранитель печати Сен-Жюст до зари отчаянно борется с Колло, Карно и другими заговорщиками в Комитете, а в кулуарах Конвента плетется сеть, которая завтра опутает Робеспьера. Дважды, трижды, словно челноком в ткацком станке, протягиваются нити слева направо, от партии «горы» к прежней реакционной партии, пока наконец к утру не сплетутся в прочный, неразрывный союз. Здесь снова внезапно появляется Фуше, ибо ночь – его стихия, интрига – подлинная сфера его деятельности. Свинцовое, от страха ставшее белым как известь, лицо Фуше призрачно выделяется в полусвете зал. Он нашептывает, льстит, обещает, он пугает, страшит, грозит одному за другим и не успокаивается, пока союз не заключен. В два часа утра все противники наконец сошлись на том, чтобы общими усилиями покончить с Робеспьером. Теперь Фуше может наконец отдохнуть. На заседании 9 термидора Жозеф Фуше тоже не присутствует, но он может отдыхать, ибо дело его сделано, сеть сплетена и большинство решило не позволить ускользнуть от смерти слишком сильному и опасному противнику. Едва начинает Сен-Жюст, оруженосец Робеспьера, заранее приготовленную смертоносную речь против заговорщиков, как Тальен прерывает его, ибо они сговорились накануне не давать слова ни одному из могучих ораторов: ни Сен-Жюсту, ни Робеспьеру. Оба должны быть задушены, прежде чем они начнут говорить, прежде чем начнут обвинять. И вот при ловкой поддержке услужливого председателя ораторы один за другим поднимаются на трибуну, а когда Робеспьер собирается защищаться, все начинают кричать, орать и стучать, заглушая его голос, – подавленная трусость шестисот нетвердых душ, их ненависть и зависть, копившиеся неделями и месяцами, направлены теперь на человека, перед которым каждый из них трепетал. В шесть часов вечера все решено. Робеспьер в опале и отправлен в тюрьму, напрасно его друзья, искренние революционеры, уважающие в нем суровую и страстную душу республики, освобождают его и укрывают в ратуше – ночью отряды Конвента штурмуют эту крепость революции, и в два часа утра, через двадцать четыре часа после того, как Фуше и его приверженцы подписали соглашение о его гибели, Максимильен Робеспьер, враг Фуше, вчера еще могущественнейший человек Франции, лежит окровавленный, с раздробленной челюстью [59] , поперек двух кресел в вестибюле Конвента. Крупная дичь затравлена, Фуше спасен. На следующий день телега грохоча катит к месту казни. С террором покончено, но угас и пламенный дух революции, прошла ее героическая эра. Настает час наследников – авантюристов и стяжателей, спекулянтов и двурушников, генералов и денежных мешков, час нового сословия. Теперь, как полагали, наступает и час Жозефа Фуше. В то время как телега везет Максимильена Робеспьера и его приверженцев по улице Сент-Оноре, по трагической дороге Людовика XVI, Дантона, Демулена и шести тысяч других жертв, вдоль нее теснятся ликующие, возбужденные толпы любопытных. Еще раз казнь становится народным праздником, флаги развеваются на крышах, крики радости несутся из окон, волна веселья заливает Париж. Когда падает в корзину голова Робеспьера, гигантская площадь сотрясается от дружного, восторженного ликования. Заговорщики изумлены: почему народ так страстно ликует по поводу казни человека, которому Париж, Франция еще вчера поклонялись, как богу? Изумление Тальена и Барраса возрастает еще больше, когда у входа в Конвент буйная толпа приветствует их восторженными возгласами как убийц тирана, как борцов против террора. Они изумлены. Уничтожая этого выдающегося человека, они стремились лишь освободиться от неудобного моралиста, слишком зорко следившего за ними, но они вовсе не собирались предоставить ржаветь гильотине, покончить с террором. Видя, однако, что народ более не расположен к массовым казням и что они могут снискать популярность, украсив месть гуманными мотивами, они быстро решают использовать это недоразумение. Они намерены утверждать, что все насилия революции лежат на совести Робеспьера (ведь из могилы нельзя возразить), что они всегда восставали против жестокости и крайности, всегда были апостолами милосердия. И не казнь Робеспьера, а именно эта трусливая и лживая позиция его преемников придает дню 9 термидора его всемирно-историческое значение. Ибо до этого дня революция требовала для себя всех прав и спокойно принимала на себя всю ответственность, с этого же дня она робко начинает допускать, что совершались ошибки, и ее вожди начинают от нее отрекаться. Но внутренняя мощь всякого верования, всякого мировоззрения оказывается надломленной в тот момент, когда оно отрекается от безусловности своих прав, от своей непогрешимости. И тем, что жалкие победители Тальен и Баррас осыпают бранью трупы своих великих предшественников, Дантона и Робеспьера, называют их убийцами и робко садятся на скамьи правых, к умеренным, к тайным врагам революции, они предают не только историю и дух революции, но и самих себя. Каждый хочет видеть рядом с собой Фуше – главного заговорщика, злейшего врага Робеспьера. Он, больше всех рисковавший головой, как chef de la conspiration, имел бы право на самый сочный кусок добычи. Но удивительно – Фуше садится не с остальными заговорщиками на скамьи правых, а на свое старое место на «горе», к радикалам, и хранит там молчание. В первый раз (все удивлены) он не там, где большинство. Почему так странно поступил Фуше? – спрашивали многие и тогда и позднее. Ответ прост. Потому, что он умнее и дальновиднее других, потому, что он своим превосходным политическим чутьем лучше улавливает положение дел, чем неумные Тальен и Баррас, которым только опасность на короткое время придала энергии. Фуше, бывший преподаватель физики, знает закон движения, согласно которому волна не может застыть неподвижно. Она должна непременно двигаться – вперед или назад. Если начнется отлив, настанет реакция – она так же не остановится в своем беге, как не останавливалась революция; она так же дойдет до конца, до крайности, до насилия. Тогда наспех сотканный союз порвется, и, если реакция победит, все бойцы революции погибнут. Потому что когда торжествуют новые идеи, зловеще меняется оценка деяний вчерашнего. То, что вчера, считалось республиканским долгом и добродетелью, например, расстрел шестисот человек, ограбление церквей, – будет, несомненно, сочтено за преступление: вчерашние обвинители завтра станут обвиняемыми. Фуше, у которого немало грехов на совести, не хочет прослыть участником чудовищных ошибок других термидорианцев (так называют себя убийцы Робеспьера), трусливо цепляющихся за колесо реакции, он знает – им ничто не поможет: раз уж реакция началась, то она сметет всех. Только из расчета Фуше предусмотрительно остается левым, остается верен радикалам; он чувствует, что скоро именно самые смелые будут схвачены за горло. И Фуше не ошибся. Чтобы завоевать популярность, чтобы доказать свое мнимое человеколюбие, термидорианцы приносят в жертву самых энергичных проконсулов и позволяют казнить Каррье, потопившего шесть тысяч человек в Луаре, Жозефа Ле Бона, аррасского трибуна, и Фукье-Тенвиля [60] . В угоду правым они возвращают в Конвент семьдесят три исключенных жирондиста и слишком поздно замечают, что, поддерживая реакцию, оказываются сами в зависимости от нее. Они должны послушно обвинять своих помощников в борьбе против Робеспьера – Бийо-Варенна [61] и Колло д'Эрбуа, коллегу Фуше по Лиону. Все больше угрожает реакция жизни Фуше. В первый раз ему еще удается спастись трусливым отрицанием своего участия в лионских событиях (хотя он подписывал вместе с Колло каждый декрет) и лживым утверждением, что тиран Робеспьер преследовал его за излишнюю снисходительность. Таким образом, этому хитрецу удается пока обмануть Конвент. Он остается невредимым, в то время как Колло д'Эрбуа отправляется на «сухую гильотину», то есть на малярийные острова Вест-Индии, где он погибает уже через несколько месяцев. Но Фуше слишком умен, чтобы чувствовать себя уже спасенным после преодоления этой первой опасности; ему знакома неумолимость политических страстей, он знает, что реакция так же ненасытно пожирает людей, как и революция; если ей не обломать зубы, она не остановится в своей жажде мести до тех пор, пока последний якобинец не пойдет под суд и не будет разрушена республика. И он видит только один путь спасения революции, с которой он неразрывно связан своими кровавыми преступлениями: возобновление ее. И он видит только один путь к спасению своей жизни: свержение правительства. Снова его положение опаснее, чем у любого другого, и снова так же, как шесть месяцев тому назад, он в одиночку начинает отчаянную борьбу против значительно более сильного противника, борьбу за свою жизнь. Всякий раз, когда идет борьба за власть и за спасение собственной жизни, Фуше проявляет поразительную силу. Он понимает, что нельзя удержать Конвент от преследований бывших террористов законными средствами, и остается единственное средство, достаточно испытанное во время революции: террор. Когда осуждали жирондистов, когда осуждали короля, трусливых и осторожных депутатов (среди них был и еще консервативный в ту пору Фуше) запугивали тем, что мобилизовывали против парламента улицу, стягивали из предместий рабочие батальоны – пролетарские силы, с их непреодолимым воодушевлением – и подымали на ратуше знамя восстания. Почему бы снова не использовать эту старую гвардию революции, штурмовавшую Бастилию, этих героев 10 августа, в борьбе со струсившим Конвентом, почему бы не сокрушить их кулаками превосходящие силы противника? Только отчаянный страх перед мятежом, перед гневом пролетариата мог бы напугать термидорианцев, и Фуше решает возбудить широкие массы парижского населения и направить их против своих врагов, против своих обвинителей. Конечно, он не станет лично появляться в предместьях, чтобы произносить пламенные революционные речи или, подобно Марату, рискуя жизнью, бросать в народ зажигательные брошюры. Для этого Фуше слишком осторожен: он не любит подвергать себя опасности, он охотнее всего уклоняется от ответственности; его мастерство не в громких увлекательных речах, а в нашептывании, в деятельности исподтишка, из-за чужой спины. И на этот раз он находит подходящего человека, который выступает смело и решительно, прикрывая его своей тенью. По Парижу бродит в ту пору опальный, подавленный человек – честный, страстный республиканец Франсуа Бабеф [62] , который называет себя Гракхом Бабефом. У него горячее сердце и посредственный ум. Пролетарий, выходец из низов, бывший землемер и типографский рабочий, он обладает лишь несколькими прямолинейными идеями, но они насыщены мужественной страстью и пылают огнем истинно республиканских и социалистических убеждений. Буржуазные республиканцы и даже Робеспьер осторожно отодвигали в сторону социалистические идеи Марата об уравнении имущества; они предпочитали говорить очень много о свободе, довольно много о братстве и возможно меньше о равенстве, поскольку это касалось денег и имущества. Бабеф подхватывает почти угасшие мысли Марата, раздувает их своим дыханием и несет, как факел, в пролетарские кварталы Парижа. Это пламя может внезапно вспыхнуть пожаром, может в несколько часов поглотить весь Париж, всю страну, ибо народ, начинает постепенно понимать, что термидорианцы ради собственных выгод предали их революцию – революцию бедняков. И вот за спиной Гракха Бабефа начинает теперь действовать Фуше. Он не показывается рядом с ним публично, но втайне, шепотом, уговаривает его поднять народное восстание. Он убеждает Бабефа писать зажигательные брошюры и сам правит их в корректуре. Он полагает, что, только если снова выступят рабочие и предместья с пиками и барабанным боем двинутся к городу, опомнится трусливый Конвент. Только террором, только ужасом, только устрашением можно спасти республику, только энергичным толчком слева можно уравновесить этот опасный крен вправо. И для этого дерзкого, смертельно, опасного предприятия он использует порядочного, честного, доверчивого, прямодушного человека: можно надежно укрыться за его широкой пролетарской спиной. Бабеф, именующий себя Гракхом и народным трибуном, в свою очередь, чувствует себя польщенным тем, что известный депутат Фуше дает ему советы. Да, это еще последний честный республиканец, думает Бабеф, один из тех, кто не покинул скамьи «горы», не заключил союза с jeunesse doree [63] и поставщиками армии. Он охотно пользуется советами Фуше и, подталкиваемый сзади его ловкой рукой, нападает на Тальена, термидорианцев и правительство. Однако Фуше удается обмануть только этого добродушного и прямолинейного человека. Правительство быстро распознает, чья рука заряжает направленное против него оружие, и в открытом заседании Тальен обвиняет Фуше в том, что он стоит за спиной Бабефа. По обыкновению, Фуше тотчас же отрекается от своего союзника (так же как от Шометта у якобинцев, как от Колло д'Эрбуа в лионских событиях); Бабефа он едва знает, он осуждает его экстремизм, – короче говоря, Фуше с величайшей поспешностью отступает. И снова ответный удар поражает того, кто стоит перед ним. Бабефа арестовывают и расстреливают во дворе казармы (как всегда, другой расплачивается жизнью за слова и политику Фуше). Этот смелый маневр, не удался Фуше; он добился лишь того, что снова обратил на себя внимание, а это совсем нехорошо, потому что опять начинают вспоминать Лион и кровавые поля Бротто. Снова с удвоенной энергией реакция ищет обвинителей из провинций, в которых он властвовал. Едва удалось ему с трудом опровергнуть обвинения по поводу Лиона, как заговорили Невер и Кламси. Все громче, все настойчивее с трибуны просителей в зале Конвента обвиняют Жозефа Фуше в терроре. Он защищается хитро, энергично и довольно успешно; даже Тальен, его противник, старается теперь выгородить Фуше, потому что его тоже начинает пугать усиление реакции и он начинает опасаться и за свою голову. Но поздно: 22 термидора 1795 года, через год и двенадцать дней после падения Робеспьера, после длительных прений против Фуше возбуждается обвинение в совершении террористических актов и 23 термидора выносится решение об его аресте. Как тень Дантона витает над Робеспьером, так тень Робеспьера – над Фуше. Но теперь уже другие времена – умный политик правильно это учел: на календаре термидор четвертого года революции, а не третьего. В 1793 году обвинение означало приказ об аресте, арест обозначал смерть. Доставленный вечером в Консьержери, обвиняемый на следующий день допрашивался, а к вечеру уже сидел в телеге смертников. Но в 1794 году у руки правосудия уже нет стальной хватки Неподкупного; законы стали мягче, и, обладая некоторой ловкостью, можно их обойти. И Фуше не был бы самим собой, если бы он, избежавший стольких опасностей, не сумел высвободиться из пут такой непрочной сети. Хитростью и уловками добивается он того, что постановление об аресте не приводится в исполнение немедленно, ему дают срок для возражения, для ответа, для оправдания, а выиграть в ту пору время – это все. Только бы отступить в тень – и тебя забудут; только притихнуть, пока другие кричат, – и останешься незамеченным. Следуя знаменитому рецепту Сийеса, просидевшего все годы террора в Конвенте не открывая рта и впоследствии гениально ответившего на вопрос, что же он делал все это время: «J'ai vecu» – «Я жил», Фуше, подобно иным насекомым, прикидывается мертвым, чтобы его не умертвили. Сберечь свою жизнь вот теперь, в этот короткий промежуток переходного времени, – и он спасен. Потому что, с обычной опытностью распознавая политическую погоду, он чует, что ветер меняет направление, что всего величия и силы нового Конвента хватит еще лишь на несколько недель, может быть, месяцев. Так Фуше удается спасти, свою жизнь, а это много значит в то время. Правда, он спас только жизнь – не имя и не положение, ибо его уже не избирают в новое собрание. Тщетным оказалось громадное напряжение, напрасно растрачены непомерные страсти и хитрости, ни к чему отвага и предательства; он спас только жизнь. Он уже не Жозеф Фуше из Нанта, представитель народа, и даже не учитель школы ораторианцев, он всего лишь забытый, презренный человек, без звания, без состояния, без значения, жалкий призрак, которого спасает только покров темноты. И в течение трех лет ни один человек во Франции не произносил его имени. 4. Министр Директории и Консульства [64] (1799–1802) Создал ли кто-нибудь гимн изгнанию, этой властной силе, творящей судьбу, которая возвышает падающего человека и под суровым гнетом одиночества заново восстанавливает и заново сочетает поколебленные силы души? Художники всегда лишь сетовали на изгнание, оно казалось им помехой на пути к вершине, бесполезной остановкой, жестоким перерывом. Но ритм природы нуждается в подобных насильственных цезурах. Ибо лишь тот познал всецело жизнь, кто проник во все ее глубины. Лишь удар, отбрасывающий назад, придает человеку наступательную силу. И прежде всего именно творческий гений нуждается в этом временном вынужденном одиночестве, дабы из глубины отчаяния, из дали изгнания измерить пределы и высоту своего подлинного призвания. Самые значительные призывы доносились к человечеству из далекого изгнания; творцы великих религий – Моисей, Христос, Магомет, Будда – все они должны были сперва удалиться в безмолвие пустыни, в одиночество, прежде чем возвестить решающее слово. Слепота Мильтона [65] , глухота Бетховена, каторга Достоевского, тюрьма Сервантеса, заключение Лютера в Вартбургском замке [66] , изгнание Данте [67] и добровольная ссылка Ницше в ледяных зонах Энгадина [68] – все это тайные требования гения, предъявленные вопреки бдительной воле человека. Но и в более низком, более земном мире – в политике, временное удаление дает государственному деятелю новую свежесть взгляда, позволяет лучше обозреть и рассчитать игру политических сил. Ничто не может быть более удачным для политической карьеры, чем ее временный перерыв, ибо тот, кто всегда смотрит на мир только сверху, с императорского трона, с высоты башни из слоновой кости или с вершины власти, тот знает лишь улыбку льстецов и их опасную покорность: кто сам держит в руках весы, тот забывает свой собственный вес. Ничто не ослабляет художника, полководца, носителя власти больше, чем постоянные успехи, и удачи; художник только в неудаче познает свое истинное отношение к творчеству, а полководец только в поражении – свои ошибки: лишь в немилости государственный деятель учится верно оценивать политическое положение. Постоянное богатство изнеживает, постоянное одобрение притупляет; лишь перерыв придает холостому ритму новое направление и творческую эластичность. Только несчастье углубляет и расширяет познание действительного мира. Любое изгнание – это суровый урок и наука: оно круто замешивает волю изнеженного, колеблющегося оно делает решительным, твердого – еще более твердым. Для того, кто силен по-настоящему, изгнание означает не убавление, а, напротив, нарастание его сил. Изгнание Жозефа Фуше продолжалось более трех лет, а тот одинокий, негостеприимный остров, на который его сослали, назывался нищетой. Вчера еще проконсул и один из вершителей судеб революции, он падает с самых высоких ступеней могущества в такой мрак, в такую грязь и тину, что и следов его не найти. Единственный, кто его в эту пору видел, Баррас, рисует потрясающую картину жалкой мансарды под самым небом, той норы, в которой живет Фуше со своей некрасивой женой и двумя маленькими болезненными рыжими детьми, на редкость безобразными альбиносами. На пятом этаже, в грязном, тусклом, раскаленном от солнечных лучей помещении, скрывается после своего свержения тот, от чьего слова трепетали десятки тысяч людей и кто через несколько лет в качестве герцога Отрантского снова окажется у кормила европейских судеб. Но пока он не знает, на какие деньги купить завтра детям молока, и чем заплатить за квартиру, и как защитить свою жалкую жизнь от незримых бесчисленных врагов, от мстителей за Лион. Никто, даже его самый достоверный и точный биограф Мадлен, не может рассказать достаточно полно, чем поддерживал Жозеф Фуше свое существование в течение этих лет нищеты. Он больше не получает депутатского жалованья, свое личное состояние он потерял при восстании в Сан-Доминго [69] ; никто не осмеливается дать ему, mitrailleur de Lyon, место или работу; все друзья его покинули, все сторонятся его. Он берется за самые странные, самые темные дела: в самом деле, это не басня, что будущий герцог Отрантский в ту пору занимается откармливанием свиней. Но скоро он принимается за еще более нечистоплотную работу: он становится шпионом Барраса, единственного представителя новой власти, который обнаруживает удивительное сострадание, продолжая принимать Фуше. Правда, не в приемной министерства, а где-нибудь в темном углу, там время от времени подбрасывает он неутомимому просителю какое-нибудь грязное дельце, поставку в армию или инспекционную поездку, так, чтобы каждый раз дать ему ничтожный заработок, который обеспечивает докучливого попрошайку недели на две. Однако в этих разнообразных поручениях обнаруживается подлинный талант Фуше. Потому что Баррас уже тогда имеет нешуточные политические планы, он не доверяет своим коллегам, и ему весьма нужен личный сыщик, подпольный доносчик и осведомитель, не принадлежащий к официальной полиции, что-то вроде частного детектива. Для этой роли Фуше прекрасно подходит. Он слушает и подслушивает, проникает по черным лестницам в дома, ревностно выспрашивает у всех знакомых новейшие сплетни и тайно передает эти грязные выделения общественной жизни Баррасу. И чем честолюбивее становится Баррас, тем более жадно строит он планы государственного переворота, тем все более нуждается он в Фуше. Давно уже мешают ему в Директории (в Совете пяти, который теперь правит Францией) два порядочных человека – прежде всего Карно, самый прямодушный деятель французской революции, – и он задумывает избавиться от них. Но тот, кто замышляет государственные перевороты и заговоры, нуждается прежде всего в бессовестных пронырах, в людях a tout faire [70] , брави и було, как их называют итальянцы, в людях бесхарактерных и в то же время надежных именно в своей бесхарактерности. Фуше словно специально создан для этого. Изгнание становится для его карьеры школой, и теперь он начинает развивать свой талант будущего мастера полицейских дел. Наконец, наконец-то после долгой, долгой ночи, в жизненной стуже, во мраке нищеты Фуше учуял дыхание утра. В стране появился новый хозяин, возникает новая власть, и он решает ей услужить. Эта новая власть – деньги. Едва положили Робеспьера и его приверженцев на твердые доски плахи, как воскресли всемогущие деньги и снова вокруг них тысячи прислужников и холопов. Экипажи, запряженные холеными лошадьми в новой упряжи, снова катятся по улицам, и в них сидят полуобнаженные, как греческие богини, очаровательные женщины в тафте и муслине. По Булонскому лесу катается верхом jeunesse doree, в туго облегающих ноги белых нанковых штанах и желтых, коричневых, красных фраках. В украшенных кольцами руках они держат элегантные хлысты с золотыми набалдашниками, которые охотно пускают в ход против бывших террористов; парфюмерные и ювелирные магазины торгуют вовсю; внезапно возникает пятьсот, шестьсот, тысяча танцевальных зал и кафе, повсюду строят виллы, приобретают дома, посещают театры, спекулируют, держат пари, покупают, продают и за плотными камчатными занавесями Пале-Рояля спускают тысячи. Деньги снова у власти, самодержавные, наглые и отважные. Но где же они, эти деньги, были во Франции между 1791 и 1795 годами? Они продолжали существовать, но были спрятаны. Так же, как это было в Германии и Австрии в период страха перед коммунизмом в 1919 году, богачи внезапно прикинулись мертвыми и, надев поношенное платье, жаловались на свою бедность, ибо тот, кто в эпоху Робеспьера окружал себя малейшей роскошью, даже тот, кто лишь приближался к ней, слыл за mauvais riche [71] (пользуясь выражением Фуше), считался подозрительным; прослыть опасным было опасно. Теперь опять силен только тот, кто богат. И к счастью, наступает великолепное время (как всегда в дни хаоса) для приобретения денег. Состояния переходят из рук в руки; имения продаются, на этом зарабатывают. Собственность эмигрантов продается с аукциона: на этом зарабатывают. Состояние осужденных конфискуется: на этом зарабатывают. Курс ассигнаций падает со дня на день, дикая лихорадка инфляции потрясает страну: на этом зарабатывают. На всем можно заработать, имея проворные наглые руки и связи в правительственных кругах. Но самый лучший, ни с чем не сравнимый источник доходов – война. Уже в 1791 году несколько человек мгновенно сообразили (как и в 1914 году), что из войны, пожирающей людей и разрушающей ценности, тоже можно извлечь выгоду, но тогда Робеспьер и Сен-Жюст, неподкупные, безжалостно хватали за горло всех accapareurs [72] . Теперь, когда эти катоны, слава богу, убраны и гильотина ржавеет в сарае, спекулянты и поставщики для армии чуют, что наступили золотые деньки. Теперь можно спокойно поставлять за хорошие деньги негодные сапоги, плотно набивать карманы авансами и реквизициями. Разумеется, при условии, что будут заказы на поставки. Поэтому в такого рода делишках всегда нужен подходящий посредник, обладающий достаточным влиянием и в то же время сговорчивый помощник, могущий пропустить спекулянтов с заднего хода к заветным кормушкам, которые война и государство наполняют имуществом. Для таких грязных дел Жозеф Фуше – идеальная фигура. Нищета основательно, дочиста соскребла его республиканскую совесть, он легко расстался со своей былой ненавистью к богатству, и теперь его, полуголодного, можно задешево купить. Но в то же время он имеет превосходные связи, ведь он вхож (как шпион) в переднюю Барраса, президента Директории. Таким образом, радикальный коммунист 1793 года, хотевший во что бы то ни стало заставить всех печь «хлеб равенства», стремительно становится ближайшим поверенным банкиров республики, исполняя за хорошие проценты все их пожелания и устраивая их дела. Например, спекулянту Энгерло, одному из самых наглых и бессовестных дельцов республики (Наполеон его ненавидел), грозит неприятное обвинение: он слишком нагло спекулировал и, снабжая армию, с чрезмерной заботливостью снабжал свои карманы. Теперь ему предстоит процесс, который может стоить кучи денег, а пожалуй, и жизни. Как поступают в таких случаях (тогда, как и сегодня)? Обращаются к человеку, имеющему связи в высших сферах, который может оказать политическое или личное влияние и способен «направить» неприятное дело в нужную сторону. Обращаются к Фуше, осведомителю Барраса, который тотчас же стремглав бежит к всемогущему (письмо напечатано в мемуарах Барраса); и действительно, нечистоплотное дело оказывается тихо и безболезненно замятым. В благодарность за услугу Энгерло не забывает Фуше при поставках для армии, при биржевых сделках, – l'appetit vient en mangeant [73] . В 1797 году Фуше обнаруживает, что деньги пахнут гораздо лучше, чем кровь, пролитая в 1793-м, и, пользуясь своими новоприобретенными связями в финансовом мире и в продажном правительстве, основывает компанию для поставок в армию Шерера. Солдаты бравого генерала получат скверные сапоги и будут мерзнуть в тонких шинелях, они будут побеждены на полях Италии, но гораздо важнее то, что компания Фуше-Энгерло, а вероятно, и сам Баррас, получат солидную прибыль. Исчезло отвращение к «презренному и губительному металлу», о котором так красноречиво трубил всего три года тому назад ультраякобинец и сверхкоммунист Фуше; забыта ненависть к «злым богачам», забыто, что «хорошему республиканцу не нужно ничего, кроме хлеба, оружия и сорока экю в день»; теперь настало время наконец самому стать богатым. Потому что в изгнании Фуше понял власть денег и теперь служит ей, как всякой власти. Слишком долгим, слишком мучительным было его пребывание на дне, на отвратительном дне, покрытом грязью презрения и лишений, – теперь он напрягает все силы, чтобы всплыть, чтобы подняться в те выси, в тот мир, где за деньги покупают власть, а из власти чеканят деньги. Проложена первая штольня в этом богатейшем руднике, сделан первый шаг на фантастическом пути, ведущем из Мансарды пятого этажа в герцогскую резиденцию, от нищеты к состоянию в двадцать миллионов франков. Теперь Фуше, окончательно сбросив с плеч неприятный груз революционных принципов, приобрел подвижность, и вот внезапно он снова в седле. Его друг Баррас занят не только темными денежными сделками, но и грязными политическими интригами. Он склонен потихоньку продать республику Людовику XVIII за герцогский титул и солидный денежный куш. Ему мешает только присутствие порядочных коллег – республиканцев вроде Карно, все еще верующих в республику и не понимающих, что идеалы существуют лишь для того, чтобы на них наживаться. И в государственном перевороте Барраса 18 фрюктидора [74] , освободившем его от этого тягостного надзора, Фуше, без сомнения, основательно помог своему компаньону тайными, подкопами, ибо едва успел его покровитель Баррас стать неограниченным властелином в Совете пяти, в обновленной Директории, как этот избегающий дневного света человек вырывается вперед и требует вознаграждения. Он требует, чтобы Баррас использовал его в сфере политики, при армии или в любом другом месте, дал ему любое поручение, при исполнении которого можно набить себе карманы и оправиться от долгих лет нищеты. Баррас нуждается в нем и не может отказать своему подручному в устройстве темных дел. Но все-таки имя Фуше, Mitrailleur de Lyon, еще слишком отдает запахом пролитой крови, чтобы можно было решиться в медовый месяц реакции открыто, в Париже обнаружить свою с ним связь. Поэтому Баррас отправляет его в качестве представителя правительства прежде всего в Италию, где находится армия, а затем в Батанскую республику, то есть в Голландию, для ведения секретных переговоров. Баррас уже имел возможность убедиться, что Фуше – отличный мастер закулисных интриг: скоро ему придется еще основательнее испытать это на самом себе. Итак, в 1798 году Фуше – посол Французской республики: он снова в седле. Он развивает такую же холодную энергию при исполнении своей нынешней дипломатической миссии, как некогда при исполнении миссии кровавой. Особенно стремительных успехов добивается он в Голландии. Умудренный трагическим опытом, созревший в бурях времени, с гибкостью, выкованной в суровом горниле нищеты, Фуше проявляет прежнюю энергию, сочетая ее с новой осторожностью. Скоро новые властители – там, наверху, – начинают понимать, что это полезный человек, который всегда держит нос по ветру и за деньги готов на все. Угодливый с высшими, беспощадный к низшим, этот искусный и ловкий мореплаватель как бы создан для бурь. И так как корабль правительства все более зловеще накреняется и его неуверенный курс каждый миг грозит крушением, Директория принимает 3 термидора 1799 года неожиданное решение: Жозеф Фуше, посланный с секретным поручением в Голландию, внезапно назначается министром полиции Французской республики. Жозеф Фуше – министр! Париж вздрогнул как от пушечного выстрела. Неужели снова начинается террор, раз они спускают с цепи этого кровожадного пса? Mitrailleur de Lyon, осквернителя святынь, грабителя церквей, друга анархиста Бабефа? Неужели – упаси бог! – вернут из малярийной Гвианы Колло д'Эрбуа и Бийо и снова поставят на площади Республики гильотину? Неужели снова начнут печь «хлеб равенства», введут филантропические комитеты, вымогающие деньги у богачей? Париж, давно успокоенный со своими полутора тысячами танцевальных зал и ослепительными магазинами, со своими jeunesse doree, приходит в ужас – богачи и буржуа трепещут, как в 1792 году. Довольны лишь якобинцы – последние республиканцы. Наконец после ужасных преследований один из их рядов снова у власти – самый смелый, самый радикальный, самый непреклонный; теперь наконец-то приструнят реакцию, республика будет очищена от роялистов и заговорщиков. Но странно, и те и другие спрашивают себя через несколько дней: в самом ли деле этого министра полиции зовут Жозеф Фуше? Снова оправдалось мудрое высказывание Мирабо (и в наши дни применимое к социалистам), что якобинцы в должности, министра уже не якобинские министры: ибо уста, прежде требовавшие крови, теперь источают примирительный елей. Порядок, спокойствие, безопасность – эти слова беспрерывно повторяются в полицейских объявлениях бывшего террориста, и его первый девиз – борьба с анархией. Свобода печати должна быть ограничена, с мятежными речами необходимо покончить. Порядок, порядок, спокойствие, безопасность. Ни Меттерних, ни Сельдницкий, ни один из ультрареакционеров Австрийской империи не издавал более консервативных декретов, чем Жозеф Фуше. Буржуа облегченно вздыхают: Савл превратился в Павла! Но подлинные республиканцы неистовствуют от гнева на своих собраниях. Они мало чему научились за эти годы, – они все еще произносят яростные речи, речи и речи, они грозят Директории, министрам и конституции цитатами из Плутарха. Они буйствуют, словно еще живы Дантон и Марат, словно набат, как прежде, может созвать стотысячную толпу из предместий. Но все-таки их назойливая болтовня в конце концов вызывает в Директории беспокойство. Как быть, что предпринять? – осаждают новоиспеченного министра полиции его коллеги. «Закрыть клуб», – отвечает он невозмутимо. Недоверчиво смотрят на него министры и спрашивают, когда он думает осуществить эту дерзкую меру. «Завтра»,  – спокойно отвечает Фуше. И в самом деле, на другой день Фуше, бывший президент якобинцев, отправляется вечером в радикальный клуб на улице Бак. Здесь все эти годы продолжало биться сердце революции. Здесь те же люди, перед которыми выступали Робеспьер, Дантон и Марат, перед которыми он сам выступал со страстными речами; теперь, после падения Робеспьера, после поражения Бабефа, только в «клубе Манежа» живет еще воспоминание о бурных днях революции. Но сентиментальность несвойственна Фуше; он может, при желании, с потрясающей быстротой забыть о прошлом. Бывший учитель математики в монастыре ораторианцев принимает во внимание только параллелограмм реальных сил. Он считает, что с идеей республики покончено, ее лучшие вожди и деятели в могиле, следовательно, клубы давно уже превратились в сборище болтунов, где один перепевает другого. В 1799 году курс цитат из Плутарха и патриотических слов упал не меньше, чем курс ассигнаций; сказано слишком много фраз и напечатано слишком много бумажных денег. Франция (кто осведомлен об этом лучше министра полиции, контролирующего общественное мнение!) устала от ораторов, адвокатов и реформаторов, устала от законов и декретов, она жаждет лишь покоя, порядка, мира и ясности финансового положения; как после нескольких лет войны, так и после нескольких лет революции, после каждого порыва общественного воодушевления, предъявляет свои права неудержимый эгоизм отдельной личности и семьи. Как раз в тот момент, когда один из давно отживших свой век республиканцев произносит пламенную речь, открывается дверь и входит Фуше в форме министра, сопровождаемый жандармами. Он удивленно обводит холодным взором вскочивших со своих мест членов клуба: какие жалкие противники! Давно перевелись люди дела, вдохновители революции, ее герои и смельчаки, остались лишь болтуны, а чтобы справиться с болтунами, достаточно уверенного жеста. Не колеблясь, он поднимается на трибуну; впервые после шести лет слышат якобинцы его ледяной, трезвый голос, но теперь в нем не звучат, как прежде, призывы к свободе и ненависти к тирану, теперь этот тощий человек спокойно, коротко и просто объявляет клуб закрытым. Собравшиеся так ошеломлены, что никто не оказывает сопротивления. Они не приходят в ярость, не устремляются, как без конца клялись, с кинжалами на губителя свободы. Они лишь что-то бормочут, тихо отступая, и в смятении покидают помещение. Фуше рассчитал правильно: с мужчинами надо бороться, болтунов усмиряют одним жестом. Зал пуст; он спокойно направляется к двери, запирает ее и прячет ключ в карман. И этим поворотом ключа, собственно говоря, положен конец французской революции. Всякое учреждение становится тем, что из него делает тот или иной человек. Принимая министерство полиции, Жозеф Фуше, в сущности, получает второстепенную роль, что-то вроде подотдела министерства внутренних дел. Он обязан наблюдать и информировать, как тачечник, он должен подвозить материалы, чтобы потом господа из Директории, словно короли, возводили здание внутренней и внешней политики. Но прошло едва три месяца, как Фуше пробрался к власти, и его изумленные покровители с ужасом замечают, что он следит не только за низами, но и за верхами, что министр полиции контролирует остальных министров Директории, генералов, всю политику. Его сеть охватывает все учреждения и все должности, в его руки стекаются все известия, он делает политику рядом с политикой, ведет войну рядом с войной; во всех направлениях расширяет он пределы своей власти, пока наконец возмущенный Талейран не определяет по-новому обязанности министра полиции: «Министр полиции – это человек, который сначала заботится о делах, которые его касаются, а затем обо всех тех делах, что его совсем не касаются». Превосходно построена эта сложная машина, этот универсальный аппарат, контролирующий целую страну. Тысячи известий стекаются ежедневно в дом на набережной Вольтера, ибо за несколько месяцев этот мастер интриги наводнил всю страну шпионами, тайными агентами и доносчиками. Но его сыщики не только обычные неуклюжие, мелкие детективы, которые подслушивают у дворников, в кабачках, публичных домах и церквах повседневные сплетни: агенты Фуше носят украшенные золотыми галунами мундиры и дипломатические фраки или легкие кружевные платья, они мило болтают в салонах предместья Сен-Жермен и, прикинувшись патриотами, пробираются на тайные совещания якобинцев. В списке его наемников есть маркизы и герцогини, носители самых громких имен Франции; да, он может похвастать (фантастический факт!) тем, что у него состоит на службе самая высокопоставленная женщина страны – Жозефина Бонапарт [75] , будущая императрица. Он оплачивает секретаря своего будущего повелителя и императора; в Хартуэлле, в Англии, он подкупил повара короля Людовика XVIII [76] . О каждой сплетне ему доносят, каждое письмо вскрывается. В армии, среди купечества, у депутатов, в кабачках и на собраниях незримо присутствует министр полиции; тысячи известий стекаются ежедневно к его письменному столу; там рассматриваются, фильтруются и сравниваются эти отчасти правдивые и важные, отчасти пустые доносы, пока из тысячи шифров не будут извлечены точные сведения. Ибо сведения – это главное; на войне так же, как в мирное время, в политике так же, как в финансовых делах. Уже не террор, а осведомленность олицетворяет власть во Франции 1799 года. Сведения о каждом из этих жалких термидорианцев: сколько денег он получает, кто ему дает взятки, за сколько его можно купить, чтоб держать под вечной угрозой и обратить начальника в подчиненного; сведения о заговорах, отчасти чтобы их подавлять, отчасти чтобы поддерживать с тем, чтобы всегда уметь вовремя повернуть в политических делах в нужную сторону; своевременно полученные сведения о военных действиях или мирных переговорах, дающие возможность заключать на бирже сделки с услужливыми финансистами и наживаться самому. Таким образом, эта осведомительная машина в руках Фуше беспрерывно доставляет ему деньги, и, в свою очередь, деньги являются маслом, позволяющим ей двигаться бесшумно. Игорные и публичные дома, так же как банки, тайно выплачивают ему миллионную дань, превращающуюся в его руках во взятки, а взятки – снова в информацию; так, никогда не останавливаясь, безотказно работает этот огромный сложный полицейский механизм, созданный за несколько месяцев только одним человеком, гениальным психологом, обладавшим огромной работоспособностью. Но самое гениальное в этом бесподобном сооружении Фуше то, что оно подчиняется управлению только одной определенной руки. Где-то в нем укреплен винт: если его удалить – машина тотчас же остановится. Фуше с первого же мгновения принимает меры предосторожности на случай немилости. Он знает: если ему придется покинуть свой пост, достаточно одного поворота, чтобы вывести из строя созданную им машину. Ибо не для государства, не для Директории, не для Наполеона создает этот могучий человек свое произведение, но только лишь для самого себя. Он и не собирается вовсе добросовестно передавать своему начальству продукты химической перегонки сведений, которая производится в его лаборатории; с беззастенчивым эгоизмом он переправляет туда лишь то, что считает нужным: зачем учить разуму болванов из Директории и открывать им свои карты? Только то, что ему выгодно, что безусловно принесет выгоду лично ему, выпускает он из своей лаборатории, все прочие стрелы и яды он тщательно бережет в своем частном арсенале для личной мести и политических убийств. Фуше всегда осведомлен лучше, чем предполагает Директория, и поэтому он опасен и вместе с тем необходим для каждого. Он знает о переговорах Барраса с роялистами, о стремлении Бонапарта сесть на престол, о происках то якобинцев, то реакционеров, но он никогда не разоблачает эти секреты в тот момент, когда они становятся ему известны, а лишь тогда, когда ему покажется выгодным их раскрыть. Иногда он поощряет заговоры, иногда препятствует им, порой искусно их затевает или с шумом разоблачает (и вместе с тем своевременно предостерегает участников, чтобы они могли спастись); всегда он ведет двойную, тройную, четверную игру; постепенно его страстью становится обманывать и одурачивать игроков за всеми столами. На это, конечно, уходит все время и силы: Фуше, работающий по десять часов в день, не экономит ни того, ни другого. Он предпочитает сидеть с утра до вечера в своем бюро, лично просматривать все бумаги и обрабатывать каждое дело, чем позволить другому заглянуть в полицейские секреты. Каждого важного обвиняемого он допрашивает наедине, сам, в своем кабинете, так, чтобы все решающие подробности знал лишь он, только он и никто из его подчиненных; таким образом постепенно он, в качестве добровольного исповедника целой страны, держит в руках тайны всех людей. Снова, как некогда в Лионе, прибегает он к террору, но теперь уже орудием последнего служит не тяжелый сокрушительный топор, а отравляющий страх, сознание виновности, гнет от ощущения слежки и разоблачения – вот средства, с помощью которых он душит тысячи людей. Машина 1792 года – гильотина, изобретенная, чтобы подавить всякое сопротивление государству, – неуклюжее орудие по сравнению с тем сложным полицейским механизмом, который создал своими усилиями Жозеф Фуше в 1799 году. На этом инструменте, который он создал собственными силами, Фуше играет, как подлинный артист. Он знает высшую тайну власти: наслаждаться ею втайне, пользоваться ею бережно. Прошли лионские времена, когда суровая революционная гвардия со штыками наперевес закрывала доступ в покои всемогущего проконсула. Теперь в его приемной толпятся дамы из предместья Сен-Жермен, и их охотно пропускают в кабинет. Он знает, что им нужно. Одна просит вычеркнуть своего родственника из списка эмигрантов, другая хотела бы получить хорошее место для кузена, третья – избежать неприятного процесса. Фуше одинаково любезен со всеми. Зачем восстанавливать против себя какую-либо из партий – якобинцев или роялистов, умеренных или бонапартистов – ведь еще неизвестно, кто из них будет завтра у руля. Поэтому бывший страшный террорист превращается в чарующе любезного человека; публично в своих речах и прокламациях он жестоко громит роялистов и анархистов, но под шумок тайно предостерегает или подкупает их. Он избегает громких процессов, жестоких приговоров: он удовлетворяется властным жестом вместо насилия, предпочитает подлинную, хотя и незримую власть тем жалкий символам, которыми украшены парадные шляпы Барраса и его коллег. И вот получилось так, что через несколько месяцев чудовище Фуше сделался всеобщим любимцем; и в самом деле, какой же министр и государственный деятель не приобретает всеобщих симпатий, если он доступен для всех, смотрит сквозь пальцы и даже содействует обогащению людей, получению теплых местечек, всем уступает и, когда нужно, любезно закрывает строгие глаза, если только не слишком вмешиваются в политику и не препятствуют его собственным планам? Разве не лучше переубеждать людей с помощью подкупа или лести, чем наводить на них пушки? Разве не достаточно пригласить беспокойного человека в свой тайный кабинет и, вынув из ящика стола заготовленный для него смертный приговор, в дальнейшем не привести этот приговор в исполнение? Конечно же, там, где обнаруживается действительное возмущение, он по-старому беспощадно подавляет его своей тяжелой рукой. Но по отношению к тем, кто ведет себя смирно и не лезет на рожон, бывший террорист проявляет свою былую терпимость священника. Он знает, как падки люди на роскошь, на мелкие пороки и тайные наслаждения, – прекрасно, habeant [77] – лишь бы они были спокойны! Крупные банкиры, которых до этого времени, в дни республики, яростно травили, могут теперь спокойно спекулировать и наживаться: Фуше предоставляет им сведения, а они ему – долю в барышах. Печать – во времена Марата и Демулена свирепый, кровожадный пес, – смотрите, как ласково она теперь виляет хвостом; она тоже предпочитает сладкую булочку ударам плетки. Скоро шумиха, которую было подняли привилегированные патриоты, сменяется тишиной, нарушаемой лишь чавканьем, – Фуше бросил каждому кость или несколькими крепкими пинками загнал их в угол. Его коллеги поняли, поняли и все партии, что быть другом Фуше столь же приятно и выгодно, сколь неприятно познакомиться с когтями, скрытыми в его бархатных лапах, и этот самый презираемый человек, благодаря тому, что он все знает и каждого обязывает своим молчанием, внезапно приобретает бесчисленное множество друзей. Еще не восстановлен разрушенный город на Роне, а лионские расстрелы уже забыты, и Жозеф Фуше становится всеобщим любимцем. Обо всем, что происходит в государстве, самые свежие, самые достоверные сведения получает Жозеф Фуше; никто не имеет возможности так глубоко заглянуть во все извилины событий, как он, вооруженный тысячеголовой, тысячеухой бдительностью; никто не осведомлен о силах или о слабостях партий и людей лучше, чем этот холодный, расчетливый наблюдатель, с его аппаратом, регистрирующим малейшие колебания политики. Проходит всего несколько недель, несколько месяцев, и Жозеф Фуше ясно видит, что Директория погибла. Все пять руководителей перессорились, каждый строит козни и ждет лишь удобного случая, чтобы свалить соседа. Армии разбиты, в финансах хаос, в стране неспокойно – дальше так продолжаться не может. Фуше чует близкую перемену ветра. Агенты доносят ему, что Баррас тайком ведет переговоры с Людовиком XVIII и готов продать республику бурбонской династии за герцогскую корону. Его коллеги в свою очередь любезничают с герцогом Орлеанским или мечтают о восстановлении Конвента. Но все, все они знают, что дальше так продолжаться не может, ибо нацию потрясают восстания внутри страны, ассигнации превращаются в ничего не стоящие бумажки, солдаты уже начинают сдавать. Если какая-то новая сила не сплотит воедино все усилия – республика неминуемо падет. Только диктатор может спасти положение, и взоры всех ищут подходящего человека. «Нам нужны одна голова и одна сабля», – говорит Баррас Фуше, втайне считая себя этой головой и подыскивая подходящую саблю, Но победоносный Гош и Жубер [78] погибли рано, в самом начале своей карьеры, Бернадот [79] все еще корчит из себя якобинца, а единственного, о ком знают, что он обладает и саблей и головой, Бонапарта, героя Арколе и Риволи, из страха отправили подальше [80] – и он теперь без толку маневрирует в песках египетской пустыни. Он так далеко, что на него рассчитывать, по-видимому, не приходится. Из всех министров один только Фуше уже тогда знал, что этот генерал Бонапарт, который, как все думают, пребывает в тени пирамид, на самом деле не так далеко и скоро высадится во Франции. Они отправили этого слишком честолюбивого, слишком популярного и властного человека за тысячи миль от Парижа; они, пожалуй, даже исподтишка облегченно вздохнули, когда Нельсон уничтожил французский флот при Абукире [81] , ибо какое значение имеют для интриганов и политиканов тысячи погибших, если вместе с ними устранен конкурент! Теперь они спокойно спят, они знают, что он пригвожден к армии, и не собираются его возвращать. Ни на один миг они не допускают мысли, что Бонапарт может решиться самовольно передать командование другому генералу и нарушить их покой; ими предусмотрены все возможности, не предусмотрено лишь одно – сам Бонапарт. Фуше, однако, знает больше и получает сведения из самых достоверных источников, потому что ему-то все передает и доносит о каждом письме, о каждом мероприятии самый лучший, самый осведомленный и преданный из оплачиваемых Фуше шпионов – не кто иной, как жена Бонапарта Жозефина Богарнэ. Подкупить эту легкомысленную креолку было, пожалуй, не очень большим подвигом, ибо, вследствие своей сумасбродной расточительности, она вечно нуждается в деньгах, и сотни тысяч, которые щедро выдает ей Наполеон из государственной кассы, исчезают как капли в море у этой женщины, которая приобретает ежегодно триста шляп и семьсот платьев, которая не умеет беречь ни своих денег, ни своего тела, ни своей репутации и к тому же находится в ту пору в дурном настроении. Дело в том, что пока маленький пылкий генерал, собиравшийся взять ее с собой в скучную страну мамлюков [82] , пребывал на поле брани, она проводила ночи с красивым милым Шарлем, а быть может, и с двумя-тремя другими, вероятно, даже со своим прежним любовником Баррасом. Это, видите ли, не понравилось глупым интриганам-деверям Жозефу и Люсьену, и они поторопились донести обо всем ее вспыльчивому, ревнивому, как турок, супругу. Вот почему ей нужен человек, который помог бы ей, который следил бы за братьями-шпионами и контролировал их корреспонденцию. Это обстоятельство, а заодно и некоторое количество дукатов [83] – Фуше в своих мемуарах прямо называет цифру в тысячу луидоров [84] – заставляют будущую императрицу выдавать Фуше все секреты и в первую очередь самый важный и самый грозный секрет: о предстоящем возвращении Бонапарта. Фуше довольствуется тем, что он осведомлен. Разумеется, гражданин министр полиции и не думает информировать свое начальство. Прежде всего он укрепляет свою дружбу с супругой президента, в тиши извлекает пользу из полученных им сведений и, по обыкновению хорошо подготовленный, идет навстречу решению, которое, как он отлично понимает, не заставит себя долго ждать. 11 октября 1799 года Директория поспешно призывает Фуше. Зеркальный телеграф передал невероятную весть: Бонапарт самовольно, без вызова Директории, вернулся из Египта и высадился во Фрежюсе. Что делать? Арестовать ли тотчас же генерала, который, не получив приказа, как дезертир, покинул свою армию, или принять его вежливо? Фуше, представляясь еще более удивленным, чем искренне удивленные известием члены Директории, советует им быть снисходительными. Выждать! Выждать! Ибо Фуше еще не решил, выступит ли он на стороне Бонапарта или против него, – он предпочитает дать развернуться событиям. Но пока потерявшие голову члены Директории спорят, помиловать ли Бонапарта, несмотря на его дезертирство, или арестовать его, народ уже сказал свое слово. Авиньон, Лион, Париж встречают его как триумфатора, во всех городах на его пути устраивают иллюминации, и публика в театрах, когда со сцены сообщают о его возвращении, встречает эту весть ликованием: возвращается не подчиненный, а повелитель, могучий и властный. Едва он прибыл в Париж, в свою квартиру на улице Шантерен (вскоре ее назовут в его честь улицей Победы), как его уже окружает толпа друзей и людей, полагающих, что полезно прослыть его другом. Генералы, депутаты, министры, даже Талейран оказывают почтительное внимание генералу, и наконец, к нему отправляется и сам министр полиции собственной персоной. Он едет на улицу Шантерен и велит доложить о себе Бонапарту. Но Бонапарту этот господин Фуше представляется безразличным и незначительным посетителем. И он заставляет его, как надоедливого просителя, прождать добрый час в передней. Фуше – это имя ему мало что говорит: лично он с ним не знаком и, может быть, только вспоминает, что человек с таким именем сыграл в годы террора довольно печальную роль в Лионе; быть может, он встречал этого оборванного, опустившегося, мелкого полицейского шпика в приемной своего друга Барраса. Во всяком случае, это человек, не имеющий большого значения, какой-то мелкий делец, пронырливостью раздобывший себе теперь маленькое министерство. Такого можно заставить посидеть в передней. И в самом деле, Жозеф Фуше битый час терпеливо ждет в передней генерала, и ему, быть может, пришлось бы и два и три часа просидеть там в кресле, сердобольно предложенном ему лакеем, не случись Реалю, одному из участников затеваемого Бонапартом государственного переворота, увидеть всемогущего министра, у которого домогается аудиенции весь Париж, в столь жалком положении. Испуганный таким злополучным промахом, он вбегает в комнату генерала, взволнованно сообщая ему об ужасной ошибке: как можно так оскорбительно заставлять ждать именно того, кто одним движением пальца может, как бомбу, взорвать всю их затею. Бонапарт тотчас же поспешно выходит к Фуше, очень вежливо приглашает его зайти в кабинет, просит извинить его и два часа разговаривает с ним с глазу на глаз. Впервые встретились Бонапарт и Фуше лицом к лицу: они тщательно рассматривают, оценивают друг друга, соображая, насколько один может быть полезен другому в достижении его личных целей. Выдающиеся люди мгновенно распознают друг друга. Фуше сразу же угадывает в неслыханной динамичности этого властного человека непреодолимый гений самовластия. Бонапарт своим острым стремительным взглядом хищника сразу узнает в Фуше полезного, на все пригодного, быстро соображающего и энергично действующего помощника. Никто, рассказывал он на острове св.Елены, не дал ему такого сжатого и в то же время всеобъемлющего обзора положения Франции и Директории, как Фуше в этой первой двухчасовой беседе. И то, что Фуше – среди добродетелей которого откровенность отнюдь не значится – немедленно открывает всю правду претенденту на трон, означает, что он решил отдать себя в его распоряжение. В первый же час распределяются роли – господин и слуга, завоеватель мира и политик эпохи; их совместная игра может начаться. Фуше уже при первой встрече с необыкновенной готовностью доверяется Бонапарту. Однако он не отдает себя всецело в его распоряжение. Фуше не принимает открытого участия в заговоре, который должен вызвать падение Директории и сделать Бонапарта самодержцем, он слишком осторожен для такого шага. Слишком строго, слишком убежденно придерживается он своего жизненного принципа: никогда не принимать окончательного решения, пока не определилось, на чьей стороне победа. Но происходит нечто странное: в последующие недели обладающего столь тонким слухом, столь острым зрением министра французской полиции поражает тягостный недуг: он внезапно становится слепым и глухим. Он не слышит наводняющих город слухов о предстоящем государственном перевороте, не видит бесчисленных писем, которые суют ему в руки. Все его обычно безукоризненные достоверные источники информации словно магически иссякли, и в то время, как из пяти членов Директории двое даже участвуют в заговоре, а третий наполовину к нему примкнул, министр полиции не подозревает о готовящемся военном перевороте, или, вернее, делает вид, что не подозревает. В его ежедневных донесениях нет ни строчки о генерале Бонапарте и о клике, нетерпеливо бряцающей оружием; правда, и другой стороне, стороне Бонапарта, не доставляет он никаких сведений, не сообщает ни строчки. Только молчанием предает Фуше Директорию, только молчанием связан он с Бонапартом, и он выжидает, выжидает, выжидает. В такие мгновения крайнего напряжения, за две минуты до свершения эта амфибия чувствует себя превосходно. Держать в страхе обе партии, быть человеком, перед которым заискивают обе стороны, чувствовать в своей руке колебание весов – вот в чем величайшее наслаждение для этого страстного интригана. Самая чудесная из всех игр, несравнимая в своем напряжении с игрой за зеленым столом или любовными забавами, – эти мгновения, когда мировая игра приближается к развязке! Сознавать в такие минуты, что властен ускорить или затормозить ход событий, но, исходя именно из этого сознания, владеть собой и ничего не предпринимать, как бы ни чесались руки от стремления вступить в бой, а только наблюдать с волнующим, возбуждающим, едва ли не порочным любопытством психолога – вот единственное наслаждение, воспламеняющее его холодный ум; только оно волнует эту мутную, жидкую, почти водянистую кровь. Лишь такое психологически извращенное, духовно сладострастное упоение может увлечь этого трезвого, лишенного нервов человека – Жозефа Фуше. И в эти мгновения острого напряжения перед решающим выстрелом его обычно угрюмую серьезность окрыляет своеобразная, жестокая, циничная веселость. Духовное сладострастие может разрядиться только в веселости, в добродушной или злой насмешке, и поэтому Фуше любит шутить именно тогда, когда другие находятся в величайшей опасности; как следователь в «Преступлении и наказании», он выдумывает самые остроумные и поистине дьявольские шутки именно тогда, когда виновный трепещет от ужаса. В такие мгновения он любит мистифицировать. На этот раз он в самый зловещий момент ставит веселую комедию на подмостках, которые, можно сказать, воздвигнуты на бочке пороха. За несколько дней до государственного переворота (он, конечно, заранее знает назначенный день) Фуше устраивает званый вечер. Приглашенные на этот интимный вечер Бонапарт, Реаль [85] и другие заговорщики, сидя за столом, вдруг замечают, что их компания здесь в полном составе: министр полиции Директории пригласил к себе всю камарилью, всех без исключения участников заговора против Директории. Что это значит? Тревожным взглядом обменивается Бонапарт со своими приверженцами. Неужели за дверью уже стоят жандармы, чтобы одним ударом разрушить гнездо государственного переворота? Некоторые из заговорщиков, может быть, припоминают, нечто подобное в истории – роковую трапезу, устроенную Петром Великим для стрельцов, когда палач подал к десерту их головы. Однако люди, подобные Фуше, не прибегают к такого рода жестокостям – напротив, когда, к общему удивлению заговорщиков, является еще один гость (это и в самом деле дьявольская затея), а именно – президент Гойэ [86] , против которого и направлен их заговор, они становятся свидетелями изумительного диалога. Президент справляется у министра полиции о последних событиях. «О, все одно и то же, – отвечает Фуше, лениво подымая веки и устремив взор в пространство. – Все та же болтовня о заговорах. Но я знаю, как к этому относиться. Если бы заговор действительно существовал, мы бы уже имели тому доказательство на площади Революции». Этот тонкий намек на гильотину действует на заговорщиков как прикосновение холодного лезвия. Они недоумевают: над кем он смеется – над Гойэ или над ними? Дурачит он их или президента Директории? Они не знают этого, не знает, вероятно, и сам Фуше, ибо для него существует лишь одно наслаждение на свете: сладострастие двойственности, жгучая прелесть и острая опасность двойной игры. После этой веселой шутки министр полиции впадает опять в странную летаргию – вплоть до момента решительного удара; он слеп и глух, а половина сената уже подкуплена, и вся армия на стороне заговорщиков. И странное дело – Жозеф Фуше, который, как всем известно, всегда встает очень рано и первым появляется у себя в министерстве, именно 18 брюмера, в день наполеоновского переворота, охвачен изумительным, глубочайшим утренним сном. Он охотно проспал бы весь день, но два посланца из Директории подымают его с постели и сообщают беспредельно изумленному министру о странных происшествиях в сенате, о сборе отрядов и явном перевороте. Жозеф Фуше протирает глаза и прикидывается, как полагается, пораженным (несмотря на то, что он накануне вечером совещался с Бонапартом). Но, к сожалению, продолжать спать или притворяться спящим уже невозможно. Министру полиции приходится одеться и пойти в Директорию, где его грубо встречает президент Гойэ, который не дает ему дольше разыгрывать комедию изумления. «Ваш долг был, – набрасывается Гойэ на Фуше, – оповестить нас об этом заговоре, и, без сомнения, ваша полиция могла бы своевременно узнать о нем». Фуше спокойно проглатывает эту грубость и, словно самый преданный исполнитель, просит дальнейших указаний. Но Гойэ резко обрывает его: «Если Директория найдет нужным приказывать, она обратится к людям, достойным ее доверия». Фуше улыбается про себя: этот глупец еще не знает, что его Директория уже давно не имеет сил приказывать, что из пяти ее членов двое уже изменили, а третий подкуплен! Но зачем учить глупцов? Он холодно откланивается и отправляется на свое место. Но где его место, Фуше, собственно говоря, еще не знает – он министр полиции старого или нового правительства, в зависимости от того, кто победит. Лишь на следующие сутки решается исход борьбы между Директорией и Бонапартом. Первый день начался для Бонапарта удачно: сенат, подогретый обещаниями и хорошо подмазанный взятками, исполняет все желания Бонапарта: назначает его командующим войсками и п