|
р местного реального училища. Брезгливо скривив губы, он
обратился к Капустянскому:
— Как вам не стыдно возиться с уличными мальчишками!
Я свету Божьего не взвидел от горькой обиды. Побежал домой, со слезами
рассказал отцу. Отец вспылил, схватил шапку и вышел из дому.
— Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!
Пошел к инспектору и разделал его такими крепкими словами, что тот не знал —
куда деваться, как извиниться.
Русско-польские отношения
Больные русско-польские отношения, вторгавшиеся в нашу жизнь извне, внутри ее
не вызывали решительно никаких недоразумений. Отец был кровный русак, мать
оставалась полькой, меня воспитывали в русскости и в православии. Собственно,
«воспитывали» — в данном случае понятие относительное. В нем предполагается
какая-то система, направление. Ничего подобного не было. Я рос — по тесноте
нашей — среди больших, много слышал, много видел, что нужно и ненужно было,
воспринимал и перемалывал в своем сознании самолично, редко обращаясь к старшим
за разъяснением по вопросам из области духовной.
Ни отец, ни мать не отличались лингвистическими способностями. К сожалению,
это свойство унаследовал и я. Отец, прослужив в Польше 43 года, относясь к
полякам и к языку их без всякого предубеждения, все понимал, но не говорил
вовсе по-польски. Мать впоследствии старалась изучить русский язык, много
читала русских авторов, но до конца своей жизни говорила по-русски плохо.
И так, в доме у нас отец говорил всегда по-русски, мать — по-польски, я же —
не по чьему-либо внушению, а по собственной интуиции — с отцом — по-русски, с
матерью — по-польски. Впоследствии, после выпуска моего в офицеры, когда матери
пришлось вращаться почти исключительно в русской среде, чтобы облегчить ей
усвоение русского языка, я и к ней обращался только по-русски. Но польского
языка не забыл.
Не было никаких недоразумений и в отношении религиозном. Отец был человеком
глубоко верующим, не пропускал церковных служб и меня водил в церковь. С 9-ти
лет я стал совсем церковником. С большой охотой прислуживал в алтаре, бил в
колокол, пел на клиросе, а впоследствии читал шестопсалмие и апостола.
Иногда ходил с матерью в костел на майские службы — но по собственному желанию.
Но если в убогой полковой церковке нашей я чувствовал все свое, родное,
близкое, то торжественное богослужение в импозантном костеле воспринимал только
как интересное зрелище.
Иногда польско-русская распря доносилась извне…
В нашем городке под Пасху, в страстную субботу, ксендзы и полковой священник
обходили дома для освящения пасхальных столов. К нам приглашались и ксендз и
русский священник отец Елисей. Последний знал про этот наш обычай и относился к
нему благодушно. Но ксендзы иной раз приходили, иной раз отказывались. Помню,
какую горечь такой отказ вызывал у матери и какой гнев — у отца. Впрочем, один
из ксендзов объяснил, что принципиальных препятствий он не имеет, но боится
репрессий со стороны русской власти…
Однажды — мне было тогда лет девять — мать вернулась из костела чрезвычайно
расстроенная, с заплаканными глазами. Отец долго допытывался — в чем дело, мать
не хотела говорить. Наконец, сказала: ксендз на исповеди не дал ей разрешения
грехов и не допустил к причастию, потребовав, чтобы впредь она воспитывала
тайно своего сына в католичестве и в польскости… Мать разрыдалась, отец вспылил
и крепко выругался. Пошел к ксендзу. Произошло бурное объяснение, причем под
конец перепуганный ксендз упрашивал отца «не губить его»… Власть в
Привислянском Крае была в то время (80-е годы) крутая, и «попытка к совращению»
могла повлечь ссылку в Сибирь на поселение. Конечно, никакой огласки дело не
получило.
Не знаю, как проходили дальнейшие исповеди матери, ибо никогда более родители
мои к этой теме не возвращались.
На меня эпизод этот произвел глубокое впечатление. С этого дня я, по какому-то
внутреннему побуждению, больше в костел не ходил.
Надо признаться, что обострению русско-польских отношений много способствовала
нелепая, тяжелая и обидная для поляков русификация, проводившаяся Петербургом,
в особенности в школьной области. Во Влоцлавском реальном училище, где я учился
(1882—1889), дело обстояло так: Закон Божий католический ксендз обязан был
преподавать полякам на русском языке; польский язык считался предметом
необязательным, экзамена по нему не производилось, и преподавался он также на
русском языке. А учителем был немец Кинель, и по-русски-то говоривший с большим
акцентом. В стенах училища, в училищной ограде и даже на ученических квартирах
строжайше запрещалось говорить по-польски, и виновные в этом подвергались
наказаниям. Петербург перетягивал струны. И даже бывший варшавский
генерал-губернатор Гурко, герой русско-турецкой войны, пользовавшийся в глазах
поляков репутацией «гонителя польскости», не раз в своих всеподданнейших
докладах государю, с которыми я познакомился впоследствии, указывал на
ненормальность некоторых мероприятий обрусительного характера[ 2 ].
Нужно ли говорить, что все эти строжайшие запреты оставались мертвой буквой.
Ксендз на уроках бросал для виду только несколько русских фраз, ученики никогда
не говорили между собой по-русски, и только аккуратный немец Кинель тщетно
пытался русскими словами передать красоты польского языка.
Я должен, однако, сказать, что эти перлы русификации бледнеют совершенно, если
перелистать несколько страниц истории, перед жестоким и диким прессом
полонизации, придавившим впоследствии русские земли, отошедшие к Польше по
Рижскому договору (1921). Поляки на
|
|