|
Винсент был одет во все черное: черная куртка, черные вельветовые брюки.
То
и другое
он купил по случаю в Брюсселе еще в начале года. Принося в жертву своему
искусству
решительно все, он предпочитал тратить деньги на модели, листы для рисования,
только не на
одежду. Из-за шляпы - тоже черной, низко надвинутой на задумчивый лоб, он не
заметил
Минуса Оострейка. Подойдя к Винсенту, юноша предложил, что он понесет его
чемодан.
"Мальчик мой, - отвечал ему Винсент, - каждый должен сам нести свой груз". Всю
дорогу
до пасторского дома Оострейк просил отдать ему чемодан, но Винсент так и не
уступил .
В пасторском доме Винсента ждала сердечная встреча. Родители его вновь
обрели
надежду, что сын, наконец, нашел свое истинное призвание. Он усердно работает и,
надо
думать, "выбьется в люди". Они были рады увидеть его веселым, полным
разнообразных
замыслов. Как жители страны, где издавна чтили художников, как люди, могущие
похвалиться
связями со многими из представителей мира искусства, в частности, родством с
преуспевающим гаагским живописцем Антоном Мауве, они считали живопись почтенным
ремеслом, достойным такого же уважения, как любое другое.
Правда, пастору и его супруге не очень нравились работы сына. Расхождение
во вкусах
было полным. Может быть, это служило поводом для упреков? Нет, в прямом смысле
слова,
безусловно, нет. Но чуткий Винсент, несомненно, страдал от этого непонимания,
дело было не
только в ущемленном самолюбии - в те дни он осознал известную, для столь многих
страшную истину, что узы крови, в сущности, куда слабее, чем принято полагать.
Теперь его
связывала с родными только сила привычки, преданность. Он сбросил с себя путы
религиозной
веры, но еще не понимал, что в то же время освободился и от пут семьи, от ее
влияния на его
общественные взгляды, идеи, склонности - короче, на всю его жизнь, тем более
что
отец
всегда был для него и отцом, и наставником в вере. Его разрыв с верованиями и
взглядами
семьи бесповоротен. Он перестал даже посещать церковь, в которой совершал
богослужение
его отец.
Шаг за шагом освобождался он от наследия прежних мрачных времен, и порой у
него
вырывались поразительные признания. "Священники, - писал он, - говорят, будто
все мы
грешники, зачатые и рожденные в грехе. Какая чудовищная глупость!... Если уж я
непременно
должен в чем-то раскаиваться, то, вернее всего, в том, что в свое время я отдал
дань всем этим
мистическим и теологическим абстракциям и чрезмерно замкнулся в самом себе".
Сам того не подозревая, он всей силой своей вновь обретенной веры отвергал
жизненную
стезю отца. И в то же самое время с истинно сыновней печалью он рисует портрет
этого
пятидесятидевятилетнего человека, рисует старательно и с любовью, к которой
примешивается
грусть от сознания своей вины перед ним, стольких огорчений, причиненных ему, и,
быть
может, еще тоска по несбывшемуся, сожаление о том, что не удалось сделать. Он
рисует
тонкое, приятное лицо "славного пастора", его седые волосы под черной шапочкой,
глаза с их
спокойным взглядом, узенькую белую манишку, резко выделяющуюся на черном фоне
костюма, черный галстук под белым воротничком.
Новая вера влекла его в поля, к крестьянам, к живым, зримым реальностям
земли. "Когда
|
|