|
марта 1866 года.].
Между прочим, идут слухи, что в этом, то есть в 1866 году, жюри будет
придирчиво, как никогда. Прием, уготованный в прошлом году "Олимпии" критикой и
публикой, показал, что делать поблажки не только бесполезно, но и опасно: при
излишней снисходительности жюри может в конце концов стать всеобщим посмешищем.
Молодым художникам надоело постоянно Зависеть от того судилища, в
компетентность
которого они не верят. Они хотели бы, чтобы был восстановлен Салон отверженных,
и поговаривают о том, что надо с этой целью составить петицию. Конечно, не все
так смелы, как Сезанн, чье демонстративное поведение - прямой вызов жюри. Одни
хитрят, другие ворчат, кое-кто грозит, большинство мечется - каждый действует в
зависимости от характера. Всех лихорадит. Золя - успех у Вильмессана сделал его
уверенным и зубастым - воодушевляется при мысли о возможной схватке.
Новый патрон сразу дал ему понять, как важно держать публику в постоянном
напряжении, изо дня в день удивлять, потрясать ее. Легкий урок! Больше чем
когда-либо спешит Золя помериться силой с толпой, завести с ней ту жаркую
полемику, для которой он чувствует себя рожденным. Он любит битву ради битвы. У
него потребность в буре и волнениях. Борьба, она укрепляет не устоявшиеся еще
убеждения, заглушает в душе голос робости, помогает заглушить сомнение в своих
силах. Бороться - значит забыться, проявить себя, стать, наконец, самим собой,
то есть таким, каким хочешь быть.
Можно себе представить, какой шум стоит по четвергам на ужинах у Золя. Сезанн
далеко не самый сдержанный. Он стал решительно неузнаваем. Напялив на себя
красный жилет, явно щеголяя им, он, бородатый, всклокоченный, умышленно
старается прослыть невежей и неряхой. Резкость его суждений, склонность к
бахвальству - ведь он южанин - и врожденная застенчивость в сочетании образуют
поразительную смесь. "Кра, кра, кра!" - каркает он при встрече со священником.
Где же благонравное дитя прежних лет? На нечесаную, патлатую голову нахлобучена
черная, "измятая, порыжевшая" шляпа, на плечах болтается "широченное пальто
когда-то мягкого каштанового цвета"; от дождей оно слиняло, все пошло "широкими
зеленоватыми потеками", чересчур короткие брюки позволяют видеть "синие
чулки"[62 - Золя, Чрево Парижа.]. По любому поводу гремят проклятия Сезанна.
"Разве пучок моркови, да, один-единственный пучок моркови, тщательно изученный,
бесхитростно переданный во всей его самобытности, как видится, не стоит
извечной
академической мазни, той позорной живописи, что исполняется бурдой и стряпается
по готовым рецептам?"
В своей мастерской на улице Ботрейи Сезанн живет среди ужасающего беспорядка.
Умывальник, диван, старый полуразвалившийся шкаф, стулья с продавленными
соломенными сиденьями, печка, а перед ней куча накопившейся за год золы - вот и
вся его обстановка. Сезанн запрещает подметать у себя "из боязни, как бы пыль
не
осела на еще влажные полотна". Всюду валяются кисти, тюбики с красками, грязные
тарелки, кастрюли с присохшей к ним вермишелью. "Эскизы сплошным потоком"
спускаются с потолка до самого пола, где, скопившись, образуют "оползень
брошенных вперемешку полотен". Каждое пустое местечко на стене исписано мелком,
"детским почерком", до того неровным, "что буквы валятся во все стороны: это
натурщицы оставляют так свои адреса"[63 - 3оля, Творчество.].
Бедные натурщицы! Чего только не приходится им сносить от этого
двадцатисемилетнего мазилы, от этого нелюдима, грубияна, похабника, который как
будто не обращает на них ни малейшего внимания, но у которого кружится голова,
когда они у него на глазах раздеваются; порой, не сдержавшись, он швыряет их,
полуодетых, на приготовленную для них подставку, а потом возвращается к
мольберту и, сжигаемый внутренним огнем, "укладывает их на ложе своих
картин"[64
- Иоахим Гаске.]; исступленный, галлюцинирующий, озверелый, он либо проклинает
живопись - "это собачье ремесло", либо в хмельном порыве безудержной радости
заявляет: "Когда я пишу, у меня такое ощущение, точно я сам себя щекочу".
Вот почему Сезанн по-прежнему столь неровный: "по утрам веселый, по вечерам сам
|
|