|
поймет, —
скажет спасибо...» — «А где ты видишь народ?» — спросил Володя. Шалико широким
жестом
31
указал за окна: там маячили отдельные прохожие. «Дурачок... — рассмеялся Володя,
— это
население!..» И вновь закричал: «А вы такие же невежды, как ваш Ленин!..»
Только
вмешательство мамы предотвратило катастрофу. Шалико не сердился на старшего
брата, но
после этого разговора образ несчастного соученика укрепился в сознании, и в
одну из отчаянных
минут он даже намеревался броситься в Батум, найти Тамаза и обнять его и
наговорить какихD
то теплых слов, уткнувшись в плечо, и вот уже собрался, но ему рассказали свои
люди, что
семейство Басария с помощью контрабандистов бежало через турецкую границу.
«Равкна...»
— подумал Шалико, но позабыть не мог.
Проходили годы. Легкое чувство правоты потяжелело, высокомерие победителя
потускнело, потерлось, словно старая одежка, порастратилось. А поверженный
образ Тамаза
так и остался.
Ванванч, конечно, ни о чем таком не догадывался, вглядывался в папочкины глаза,
жадно
улавливая каждую новую волну его расположения и любви. И он ну уж никак не мог
предположить, что в восемьдесят втором году, через шестьдесят лет, эта история
какDто аукнется
в его собственной жизни.
А тогда, в начале двадцатых, какDто уж все само собой стало складываться удачно
и даже
счастливо: все потянулись вслед за Мишей из Кутаиса в Тифлис, потому что всем
нашлось
место в столице. Ну только Саша остался в Батуме, чтобы не дразнить гусей, да
аполитичная
хохотушка Маня, отколовшись, отправилась в Москву, где устроилась в радиошколе
и
влюблялась в русских мальчиков, пока ее не покорил Алеша Костин, милый, добрый
московский
инженер, очарованный этой темпераментной кутаисской девушкой, краснощекой,
крепкой и
не сводящей с него восхищенных глаз. Маня была для него плодом диковинным,
грузинским, и
он полюбил эту маленькую страну.
А Шалико трудился в тифлисском городском комитете партии, жил в партийном
общежитии, иногда ночевал у мамы. Она кормила его, укладывала отоспаться, а
сама торопливо
отстирывала его пропотевшую гимнастерку и вздыхала от предчувствий и,
разглядывая своего
взъерошенного, худенького, обремененного непонятными ей страстями сына,
победоносно
улыбалась, вспоминая мрачные пророчества Володи. А он говорил ей с придыханием,
как обычно
презрительно выпячивая нижнюю губу: «Скоро, вот увидишь, все твои большевики
вознесутся
в мягкие кресла и начнут подражать тем, кого они свергли, придумают себе
расшитые золотом
мундиры и будут командовать пастухами и рабочими...» Она победоносно улыбалась,
потому
что его пророчества не сбывались: шли годы, но мундиров, шитых золотом, не было,
а были
синие, белые и серые косоворотки, и потертые пиджачки, и тревога в глазах, и
растерянные
лица.
Но тревога и растерянность вдруг приоткрыли ей некую тайну, которая не то чтобы
наглухо
была от нее укрыта, а просто существовала сама по себе, ее не касаясь. А тут
коснулась. Ей
стало стыдно своей недавней победоносной улыбки, и слова Володи, казавшиеся
тогда бредом,
приобрели конкретный смысл.
Потом, уже в середине двадцать второго года, Шалико забежал к матери однажды,
сопровождаемый строгой красивой барышней с продолговатыми карими глазами. Она
была
молчалива, неулыбчива и стеснительна. Лизе понравилась ее точеная фигурка и
каштановые
волосы, расчесанные на прямой пробор, и то, что она была в серой грубой юбке, в
голубой
выгоревшей блузочке с закатанными рукавами. И все это, старое, выгоревшее,
грубое,
|
|