|
Нины
Колесниченко и в своем уездном благополучии понимал с грустью, что ей нет нужды
навещать
его.
У Оли была робкая улыбка на худощавом вытянутом лице. Но это вовсе не означало
слабости душевной. Когда ее темные глаза широко раскрывались, они начинали
источать мягкую
непреклонность, именно мягкую, не оскорбляющую собеседника, не доводящую его до
состояния раскаяния в собственных слабостях, до униженного отрицания себя
самого, а,
напротив, как бы вливающую в него некое вдохновение... К ней попали какDто
размышления
русского философа о том, что равенство есть пустая идея и что социальная правда
должна быть
основана на достоинстве каждой личности, а не на равенстве. Эта нехитрая мысль
воспламенила
ее и одновременно столкнула с братьями. Перед ее чистыми глазами они не могли
просто
пренебречь высказанным, но и согласиться — значило разрушить свой собственный,
уже
устоявшийся мир. И потому Миша горько вздохнул, жалея сестру; Коля усмехнулся;
Шалико
поморщился и сказал, возможно, в пику братьям, а может быть, подтверждая
сестринское:
«Если это подразумевает абсолютную свободу, я солидарен». Но его солидарность
выглядела
несколько равнодушно и литературно. Зато она заставила вспыхнуть Галактиона.
Они еще не были мужем и женой. Этот молодой темноволосый поэт в потертом, но
аккуратном пиджачке, выкарабкавшийся из бедного детства, познавший сладость
чтения,
хлебнувший российских и западных откровений и растворивший их в своей густой
неторопливой
и вечной картлийской культуре, словно в собственной крови, замер однажды перед
этой
некрасивой загадочной девушкой в сером невыразительном платье с белоснежным
воротничком
вокруг не оченьDто основательной шейки. Какой был подан знак, что вызвало эту
мгновенную
вспышку взаимного пристрастия — останется вечной тайной: то ли робость ее
взгляда, то ли
исходящая от нее надежность, сквозившая в ее спокойных интонациях, то ли
совпадение вкусов,
то ли схожее воображение — объяснить невозможно...
Он жаждал добра, но страдал от жестокостей. Он хотел воспеть этот новый мир, но
всякий
раз каждый восклицательный знак приводил к отрицанию самого себя. Его убеждали,
что новое
рождается в муках, и он соглашался и радостно ахал, но после ощущал почти
физическую боль
в пальцах, а на горле — веревочную петлю. «Бедный Галактион, — говорили о нем
Олины
братья, — он слишком утончен и раним, чтобы безнаказанно вариться в крови и
грязи, из
29
которых рождается новое». — «Я так люблю твоих братьев, — говорил Галактион Оле,
—
они так чисты и бескорыстны, но, знаешь, они почемуDто похожи на благородных
разбойников,
вынужденных бесчинствовать по чьейDто холодной воле...» Он любил вспомнить
произнесенное
Иоанном Кронштадтским: «Радуйся, когда тебе предстоит случай оказать любовь.
Оказывай
любовь просто, без всякого уклонения в помышления лукавства, без мелочных
житейских
корыстных расчетов, памятуя, что любовь есть сам Бог — существо непростое...»
Он ахал, а
Оля смотрела в его детские глаза и улыбалась.
Исповедуя любовь в высшем смысле, она соединяла в своем сердце облик поэта и
лик
Грузии, и это так хорошо укладывалось в ней, так натурально располагалось и
горело ровным,
непрерываемым пламенем. «Оля, генацвале, ты идеалистка, — говорил ей Миша, —
идеализм
слишком беспомощен и несостоятелен в наше сложное время», — повторял он,
подразумевая
ее эсеровские пристрастия и народнические склонности. «А кем же еще можно быть?
— ахал
Галактион. — Посмотри на нее: она олицетворение добра. В вашем гранитном
материализме я
этого чтоDто не замечаю. Идеалистка... А что еще можно противопоставить вашей
|
|