|
нуждающаяся в объяснении. И весь этот наполовину пожухлый, потускневший ворох
полон
еще, оказывается, тем загадочным веществом, которое неистовствует и нынче и
требует к себе
внимания, и теребит твои заурядные способности, и умоляет все осознать, понять,
разложить
по полочкам.
Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства
(нетD
нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые — нет... именно
полные
достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не
великими вашими
26
качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают
своего
прошлого, не отбрасывают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой.
Стараюсь
учиться у них.
И в комнате бабушки Лизы нельзя было пройти просто так мимо большой,
многократно
увеличенной единственной фотографии погибшего Степана Окуджава, чтобы не
ощутить, как
он всматривается в тебя, обжигая тоской и недоумением. А что ты можешь ему
ответить? Кипят
ли в тебе те самые единственные, ненапрасные слова, с помощью которых тебе,
наконец, удастся
утешить его? Нет, бессильны наши ухищрения. И вот он пристально всматривается и
в
седенькую свою Лизу, и в повзрослевших детей. Времена переменились, а взгляд
его неотрывен,
пронзителен, и они это чувствуют, дети счастливого писаря, их память еще свежа
и деятельна,
хотя сами они устремлены в грядущее. Только отдельные частности вспыхивают еще
в
воспаленном мозгу, не дают покоя.
Володя, например, погружаясь в воспоминания, видит не нервозноDожесточенные
минуты
перед покушением, не бледные желтые лица товарищей, поросшие жесткой щетиной,
не
трясущиеся пальцы и искаженные решимостью лица, а тихую женевскую улицу,
упирающуюся
в озеро. И он покидает кафе, где пахнет ванилью и кофе, и свежие круассаны еще
ощущаются
во рту. Тихий респектабельный женевский полдень. Внезапно представляется ему
кутаисский
дом, вот так, ни с того ни с сего, почемуDто, как удар, как наваждение. Все в
сборе, и папа
гладит его по головке и чтоDто такое бормочет, распространяя слабый запах
имеретинского
вина, а мама подает горячее чади и немного имеретинского сыра, нарезанного
тонкими
ломтиками. А рядом — тихий Миша и веселый Саша, и затаенная Оля, и маленький
Шалико.
Чади переламывается с хрустом, из него вырывается пар и душный кукурузный
аромат. Кусочек
чади и ломтик сыра, а после глоток горячего чая... Воскресенье. На белых
потрескавшихся
стенах — несколько пожелтевших фотографий. Да вот, пожалуй, и все. Но запах
чади так
неукротим и даже нагл здесь, на женевской улице. Он вдруг начинает
главенствовать, вытесняя
все остальные. Боже мой, от него нет спасения! Да и что запах? Перед глазами
все время это
золотое, рассыпчатое, горячее, крупитчатое вещество, так привычно прикипающее к
губам...
Почему мы, грузины, так страдаем в изгнании? А армяне, Володя? А евреи? А
русские? Да, да,
все страдают, несомненно, но мы особенно: армяне разбросаны по всему свету, не
так ли? И
русские, и евреи, а нас почти нету, мы не можем... Там — мама... У всех мамы,
Володя. Да, да,
несомненно, но и всеDтаки там — мама, вечно раздражающая своим тихим голосом,
покорностью и безысходностью, но мама, мама... Шен генацвале*, мама! Как она
все успевает:
и эти чужие тряпки, и эти рты, и столько жалости... Мама! Дэда! Дэдико!..** И
уже не было ни
Женевы, ни туманного чистого озера, ни хрустящих круассанов... И потом, уже
возвратившись
на родину, он вспоминал постоянно эту минуту там, в далекой поблекшей Женеве,
|
|