|
придыханием. Ванванч отложил книгу и тоже участвует в этом восхитительном
обряде. Ему и
смешно, но и грустно, и странно.
Вдруг он почемуDто вспоминает Каминских, их тихое, укромное, почти скрытное
существование, словно комната их — глубокая нора, откуда они появляются
посмотреть на
этот мир, где счастливо живет Ванванч и его мама, и его папа, и все его дяди и
тети. Каминские
словно выползают из своей норы и раскланиваются, улыбаются, шутят, плачут,
делают вид,
что тоже счастливы, но краска спадает с лица, оно становится серым и испуганным,
и сильный
запах лекарства сопровождает их ускользание обратно в нору. Как не похожа их
угловая комната,
где не протиснуться меж шкафом и столом, на эту громадную, полутемную,
прохладную, в
которой так уютно и легко, почти как в закуточке у Насти. И, вспомнив Настю, он
ощущает в
груди горькое чувство, не имеющее названия: ему кажется несправедливым, что
Настя —
Жоржеттина, а не его, что как он ни старается, как ни лезет ей под бочок, как
ни заглядывает в
ее добрые глаза, как ее сухая ладонь ни ласкает его по головке, но все ее
щедроты еще горячее
проливаются на Жоржетту, и в этом неприметном соперничестве ему достается
меньше.
Ну, конечно, Жоржетта такая стройная, черные локоны на матовом лобике,
медленные
распевочки вместо слов, быстрый лукавый глаз, красные горячие губки, и все у
нее —
обожаемое. «Мамочка, я обожаю Жоржетту!» Конечно, и Настя ее обожает, и это так
сладко
и так горько...
...От бабушки Лизы они с папой возвращаются тем же путем уже в сумерках.
Армянский
дедушка Степан и бабуся Маруся им рады. А завтра он отправляется к тете Сильвии
и Люле —
своей сестре, и они все уезжают в Евпаторию. Все советские дети живут счастливо,
знает он.
Все, все, кроме пожалуй, Нерсеса, соседского мальчика во дворе, с вечной
капелькой на носу,
с плутовскими черными глазами, в продранных штанишках. «Нерсик, почему у тебя
опять
порванные штаны?» — спрашивает его бабуся. «Жарко, — говорит Нерсик, осклабясь,
—
специальные дырки...» Да, все живут счастливо, кроме Нерсика... Теперь же
Ванванч, съев
порцию мацони, ложится в теплую постельку, приготовленную бабусей в маленькой
комнатке
старого двухэтажного дома на извилистой улочке армянского квартала, ложится с
непременной
верой в неминуемое счастье, не обремененный ворохом воспоминаний, недоумений,
отчаяния
и боли, как дедушка и бабуся, спящие на старинной облупившейся никелированной
кровати у
противоположной стены.
Революция ворвалась в жизнь Степана и Марии Налбандян не внезапно. Она
накапливалась исподволь. Сначала тянулась угрюмая война, и они благодарили Бога,
что Рафик
еще слишком мал. Потом они молили Бога, чтобы мужа Сильвии на фронте не задела
коварная
пуля. Затем начались странные метаморфозы с Ашхен, и их взаимное непонимание
усугублялось.
...А в заштатном Кутаисе папин отец Степан Окуджава в те давние годы в утренние
минуты
трезвости и раскаяния начал осознавать, что мир рушится и его многочисленные
дети причастны,
оказывается, к этому разрушению, эти милые, сердечные, ясноглазые, улыбчивые
молодые
люди, пророчащие какиеDто немыслимые блага и совершенства всем, всем, всем — и
жителям
этой улицы, и всего Кутаиса, и всей Грузии, и всей России, и Африки, и Америки.
По кротости
души Степан не спорил и не сопротивлялся. На губах его уже застыла вечная
непоправимая
улыбка, а в глазах — тоска. И, глядя виновато на свою худенькую Лизу,
склонившуюся над
корытом, на свой шаткий домик, на дворик, завешанный чужим бельем, он пожимал
плечами и
произносил одно слово, как слово беспомощной молитвы: «Равкна*...»
|
|