|
его везут в фаэтоне по тифлисским улицам среди платановых теней, он входит в
знакомую
комнату дедушки, где тот же шкаф и те же аисты, а за окном по утрам
пронзительный, словно
последняя молитва, долгий крик крестьянина, обросшего темной щетиной, в черной
куди** на
голове: «Мацооони! Мацооони!..»
— Почем? — строго спрашивает бабушка.
Торговец подгоняет ослика к самому окну, вынимает из хурджина глиняную
глазурованную
банку, наполненную свежим мацони, и обстоятельно говорит о его достоинствах...
— Почем, я тебя спрашиваю, — говорит бабушка.
Он называет цену. Она громко удивляется, хотя цена уже много лет неизменна.
Ванванч торопливо ест свежее утреннее мацони. За окнами тифлисский гомон.
Позднее
утро. Дедушка вернулся с базара с большой оранжевой дыней. Нерсес, сын дворника,
зовет с
улицы Ванванча поиграть. Счастье и предвкушение благодати, чего не бывает в
Москве, хотя
Арбат переполняет кровь и чувства, и поминается ежеминутно, и оплакивается в
разлуке.
Дедушка совсем старый — ему шестьдесят шесть. Потом, наконец, появляется папа.
Стройный,
внезапный, в белой косоворотке, с тонкими запястьями. У него слишком яркие губы,
каких нет
ни у кого, и когда он целует в щеку или в шею, или в лоб — нежное, обжигающее,
полузабытое
прикосновение ощущается долго...
У папы темная пышная шевелюра и маленькие усики. Он с откровенным восхищением
разглядывает Ванванча: «Какой ты большой! Ну просто взрослый мужчина! Совсем
москвич!..»
и раскрывает сочные пунцовые губы, посверкивая ровным рядом ослепительно белых
зубов.
«Папочка, ты повезешь меня на Фуникулер?» — «Конечно, генацвале, обязательно».
Но
Ванванч знает, что папа не совершит этого: ему некогда, у него партийные дела.
Дедушка
разрезает оранжевую дыню, но папа отказывается: ему некогда. Он забежит попозже,
и они
* Моя радость (букв, «унесу твою боль», арм.).
** Грузинская крестьянская шапка.
22
отправятся на Фуникулер. Но Ванванч знает, что этого не произойдет, что он по
какойDто
арбатской разнарядке определен под дедушкино и бабушкино крыло, и папа будет
появляться
с фантастической непредвиденностью, будет тискать Ванванча, нашептывать всякие
смешные
прозвища и вновь исчезать. И Ванванчу остается вновь грустить в разлуке, но нет
в нем
отчаяния, потому что благоговение перед папой столь глубоко и врожденно, что
эта прерывистая
лихорадочная связь представляется ему добротной и единственной из всех
возможных.
Он отправляется играть в старый тифлисский дворик с Нерсесом и другими детьми,
перемешивая армянские, грузинские и русские восклицания с той же
самозабвенностью, с
какой, перемешиваясь, витают вокруг него ароматы молодого чеснока, киндзы и
грецких орехов,
и лобио, и застоявшейся лужи под дворовым краном, и выстиранного белья... А там,
во дворе
он вспоминает Жоржетту, пока вновь не появляется папа.
Они идут по уличке, а дедушка и бабуся смотрят им вслед с деревянного балкона.
Папа
держит Ванванча за руку, а иногда обнимает за плечи. Уличка узкая, извилистая,
выложенная
булыжником. Полдневное солнце. Короткие тени. У Ванванча на голове пестрая
тюбетейка.
ГдеDто там далеко — Москва, она за горами, над ней туман, а здесь — жара, и
ослики лениво
трусят по булыжнику, и летний трамвайчик повизгивает на крутых поворотах. Папа
подсаживает
Ванванча в вагон, а сам вспрыгивает уже на ходу, легко и плавно, с полуоборотом,
с форсом,
так, что женщины в вагоне ахают, и он им улыбается ослепительно. Через две
остановки они
выходят на Эриванской площади. Трамвайчик, звеня и повизгивая, уносится кудаDто,
а они
идут через Сололаки*, стараясь не высовываться из густой тени деревьев,
пересекают
|
|